Как после хорошего секса порой хочется затянуться сигаретным дымком (нежно уйдя от телесности пола, впустив в свои лёгкие и мозг, приятный туманец), так после чудесной книги, нежно измотавшей тебя, хочется принять горячую ванну с пеной.
Кстати, мы принимаем ванну, или ванна принимает нас? Есть в этом что-то туманно и сладостно-андрогинное.
В ванной мне почему-то лучше думается, а иногда и живётся.
Так женщина порою, не получая оргазма с мужчиной, идёт потом в ванную и.. «доходит сама».
У меня так случилось с книгой Кобо Абэ.
Жена — в дверь (только вернулась с работы), я — сразу в ванную, словно странный и чуточку сумасшедший любовник, что-то напутавший.
В ванне сразу стали приходить на сердце чудесные и тёплые мысли. Вспомнились "Замогильные записки" Шатобриана...
В романе Абэ, странный и одинокий человек уходит из дома, надев на себя ящик из под холодильника, и сделав в нём прорезь, как в ящике для писем.
Так человек становится никем, ничто, держась за мир — голубой пуповиною взора: ни бога нет, ни человека, ни мира почти уже нет: взор — словно трос космонавта.
Или.. удавка в космосе: кстати, как бы выглядел в невесомости космоса, самоубийца?
И почему до сих пор нет такой картины?
Представьте себе одинокого молодого человека, умершего для мира, бредущего словно неприкаянная душа по обратной стороне улицы, грязной, таинственной, как обратная сторона луны: на этой улице почти нет людей.
Там больше кошек и собак, редких птиц и доброго шума листвы: если честно, обратная сторона улицы похожа на загробный мир.
Здесь нет сиренически-зазывных, ярких реклам и вывесок. Здесь всё по настоящему. Здесь запросто к тебе может подойти не то ангел, не то демон, с сигареткой в губах, и… всадить под ребро — нож.
Интересно, если умереть в аду, то где появится душа?
Дальше то отступать и падать уже некуда.
А ужас мира полыхает как осень в аду и нет ему конца: туда больше не хочется.
Американская поэтесса Сильвия Плат, перед первой попыткой самоубийства, в юности, записала в дневнике: разрушить мир и себя… униженно вползти обратно в матку.
Написав это, она спустилась в подвал, где была трещина в стене.
Забралась туда, подальше от безумного мира, людей — на миг ей представилось, что это не она скована холодом земли и стены, а словно бы… безумный мир, наконец-то заключён в смирительную рубашку. В этом ощущении покоя она и покончила с собой.
Неудачно, правда. А может она уже была в аду, и потому ничего не произошло: её записку нашли родители, а потом нашли и её.
Так Сильвия стала жить в аду, но, в отличие от других, она уже знала, что живёт в аду.
Аду был дан шанс. И как итог — новая попытка самоубийства.
К чему это я? К собственным ли попыткам самоубийства, от своей мучительной незавершённости, ставших похожими на неудовлетворённую в сексе — женщину.
А может я имел в виду смутный образ Кобо Абэ (не фамилия и имя, а семантика пожатия плеч грустно удивлённой души: вверх, вниз… и вздох.), о котором быть может он сам и не думал: жажда ящика, в переносном смысле — жажда смерти (у Андрея Платонова есть чудесный образ людей, спящих в своих гробах. Уносимых по течению разлившихся реки.. в своих гробах: Офелии ада. Удивительная схожесть Абэ с Платоновым), жажда развоплощения, укрытия от безумия мира: ни кожа, ни любимый человек на груди — больше не защищают от безумия мира.
Попытка души воссоздать условия горизонта рождения, словно горизонта событий на поверхности чёрной звезды: времени больше не стало…
Попытка души, с которой словно бы заживо содрали кожу и она сходит с ума, равно от боли, капель дождя, касания людей и красоты мира, вернуться в материнскую утробу, прощально, словно Орфей, оглянувшись и в безопасности замерев, прижавшись голубой ладонью взора к навек затихшей лиственности мира.
В рассказе другого японца — Акутагавы, написанного незадолго до самоубийства, есть похожий образ: перед рождением ребёнка, его отец подходит к своей жене, нежно раздвигает ей колени, как бледные крылья, и говорит в её лоно, спрашивает у затаившейся там, дрожащей души: хочешь ли ты родиться? Ты правда этого хочешь?
В романе Абэ - экзистенциальное переосмысление 'Превращения' Кафки' как трагедии детства и вообщк' человека в безумном мире.
У меня в детстве была странная игра в ванной, в стиле Кобо Абэ, позже перешедшая в экзистенциальный перформанс.. всё в той же ванной: когда мне было очень тяжело на душе, я уходил в ванную и запирался там: эдакий ящик, на вырост души.
Только сейчас понял, что тогда, в детстве, смотря с грустью в прорезь под дверью, я фактически был человеком-ящиком.
Это был странный и ласковый мир голубоватых маминых шагов, что-то мне говорящих, милого кота, на которого я смотрел совершенно на равных, с прищуринки пола: вот он идёт мимо ванной, в сумерках коридора, а под дверью — полоса света, словно голубоватое лезвие прибоя.
Я окликаю его, и он, милый, словно не видел меня года, века, бежит ко мне, равному, польному, пытается освободить, своей чеширской, дурашливой лапкой шаря под дверью.
Иногда кот и сам любил побыть котом-ящиком.
Если коробка лежала на полу, с манящим просветом внутри, он разбегался и нырял в неё, дурашливо замирая, растопырив задние ножки: было похоже на то, словно подвыпившая фея случайно коснулась «тыковки» бегущей мимо Золушки, и она навек замерла, целиком, в своей нежно разбухшей туфельке, превратившись бог весть в кого.
Так вот, в детстве я ложился в ванну с пеной, нырял, оставляя над лицом полоску, голубую прищуринку мира.
В романе Абэ, гг. часто говорит о том, на что похоже то или иное действие, находя ему звуковую ассоциацию.
На самом деле, изумительный момент.
Так ребёнок в животике мамы, слышит касания мира, в его лиловой, голубой лиственности какой-то изначальной синестезии: простой вечерний дождь, для ребёнка может доносится, переводится, словно дивная строка испанского поэта, иначе, нежно сливаясь с веточками кровотока матери и голубой листвы её сердцебиений: весь мир словно бы растёт из сердца матери.
Закрыл глаза книге, и сам прикрыл глаза.
Слушаю мир, как в детстве, из ванны, под водой и пены вещей.
Звуки мира доходят ко мне как-то лазурно и матово, словно шум листвы мира.
Так в детстве заскучаешь на уроке, нарисуешь в конце тетради человечка, деревце, птицу.. прикроешь листом, а на другой листке нежно и глухо отразится эта ранимая лазурь рисунка: шёпот рисунка.
Приложишь руку к нему, надавишь, и на руке, этот шёпот вещей отразится ещё прозрачнее, нежнее, почти сливаясь с веточками синих венок на устье ладони: идёт голубой, прозрачный человечек под голубыми веточками. Накрапывает дождь.
И человечек и деревья и дождь — одного цвета. Человечек и его боль, почти затерялись в мире, нежно исчезли.
Учительница рассказывает что-то про Идиота Достоевского.
Симпатичная девочка в очках сидит за 2 партой и смотрит в окно, на деревья и дождь.
Я подношу запястье с шёпотом мира, к губам, и целую, продолжая смотреть на девочку.
Учительница, оказывается, продолжает смотреть на меня, подглядывая мою любовь.
Вызывает к доске… Я иду к доске, не зная ещё тогда, что иду походкой человека-ящика.
Более того, я только сейчас понял, что тогда, целуя запястье своё, которое порежу через некоторое время из-за этой же девочки, я разгадал трагедию человека-ящика.
Ах, если бы вся грубая вещественность мира могла погаснуть и мы бы чувствовали лишь голубой шелест его листвы, похожий на какой-то прибой с далёкой и райской планеты!
Голоса милых друзей, любимого человека, мелодии Сати, стихи Цветаевой, пение птиц и шелест листвы в октябре: в октябре, как в дожде цвета.
И все эти звуки светло и нежно смешиваются в нечто цельное, до боли родное.
Я иногда мечтаю, смотря на верхушку высокого дерева в солнце и пении птиц: вот бы подняться туда, в эту чистоту, тишину мира, и погладить, поцеловать эти нежные листочки, которых касались лишь птицы, солнце и дождь.
И почему нельзя так погладить — сердце друга, стих или осень?
В романе есть прелестная романтика ада: мир нежно сужен до трагического клочка листвы, угла дома и неба.
Словно душа обиделась на мир и ушла из него, почти закрыла дверь и смотрит на него сквозь эту голубую раскосинку проёма.
Почти огляд Орфея. Боже! и почему никто не описал этот огляд не души, но сердца Орфея перед тем, как он входил в ад?
Огляд на милую листву, небо и дождь, которые он быть может видит в последний раз!
И вот, к этой прищуринки мира, глаз, души, подходит девушка.
Представляете? Это вам не романтика с милой Одри Хепберн, когда любимого ждут дождливым вечером под прелестным зонтиком.
Забудьте: мир кончился, погиб, забыт, как страшный сон.
Посреди улицы, вечера, мира, стоит человек в коробке. Из прорези — смотрит душа.
Это не очаровательная венецианская маска. Венеции больше нет. Она погибла быть может 10000 лет назад.
И вот девушка… сжалившись, подходит к глазам и душе человека.
Понимаете? Тела больше нет: душа подошла к душе.
Почти цветаевский микрокосм попытки комнаты.
Вдруг, из природы что-то выстрелило в человека и он оказался в больнице, и там вновь была эта девушка, и человеку впервые захотелось избавиться, забыть про свой ящик: взлететь сердцем, к ней… её глазам и душе.
Ах, в любви порой хочется сбросить своё тело, словно одежду, к ногам любимого человека.
Если бы и он сбросил!!
Но вот, открываешь глаза, плачешь и понимаешь, что стоишь на коленях у милых ног женщины, обнимаешь её, целуешь в живот… женщина тоже почему-то плачет.
Этого нет в романе, это всё в моей жизни, похожей на ящик.
Или вы думаете, это только у Абэ, такой нелепый маленький человечек а-ля Достоевский, носящий «подполье» с собой, словно свою последнюю, изношенную одежду?
Достоевский и не думал, что Подполье, ад — вовсе не незыблемые константы, и что наступят последние, зябкие для сердца времена, когда не только человека, его душу, могут прогнать с паперти жизни, словно бездомного ангела, но и его ад могут прогнать, выкинуть, словно тесную и грязную коробку, в которой он прячется от дождя, холода мира, людей, и тогда человек впервые восплачет не по раю, но по аду.
Скажу больше: Абэ довёл образ маленького человека Достоевского (нет, не до слёз), до солипсического предела трагедии, самоустранения, почти цветаевских строк:
А может, лучшая победа
Над временем и тяготеньем —
Пройти, чтоб не оставить следа,
Пройти, чтоб не оставить тени…
Это знакомо каждому из нас, в той или иной мере. Каждому из нас хоть раз хотелось спрятаться куда-то от безумия мира и жестокости людей, не так ли?
Маленький человек Абэ, ушёл в себя — как в Замок Кафки.
Его нет. Лишь первая буква его имени выглядывает — А, словно ниточка на кофте: потянешь — вся распустится.
Потянешь — солнце померкнет, пойдёт дождь, листва зашумит.. а человека всё ещё нет, он грустно вплавлен в само уставшее вещество мира и зарос травой и ветром осенним.
Снова потянешь.. и человек заплачет в природе, но его не будет видно, и покажется, что плачет солнце и листва.
Маленький человечек Абэ, до того маленький, что его почти нет, блаженно — нет.
Он сам себе Замок Кафки, и бочка Диогена, и Платоновская пещера и пещера Эвридики: он — кантовская Ding an sich: вещь в себе.
Он не может ни покинуть себя — Замка, ни достичь его. Не может ни умереть, ни родиться.
Идеальное, лунное чистилище одиночества и отчаяния. Оно похоже на те дополнительные (как призрачное эхо цветов над радугой) круги Дантова Ада, которые мы задумчиво чертим на листочке бумаги, во время разговора по телефону с любимым человеком.
Накрапывают слова, гудки… рука-лунатик продолжает чертить бессмысленные виражи кругов, и красться по ним, по краешку ада, безмолвия..
Забавно, как многие, — ах, слишком многие!, — читая роман Абэ, насмешливо покачают головой, быть может даже посмеются над гг. не зная, что смеются над собой.
Милый, чеховский человечек в футляре, остался в другом, чистом мире Анны Каренины, Князя Мышкина, Блока.
Сейчас иначе:по всем правилам моды в аду, люди наденут на себя коробку ненужных мыслей, сытых и удобненьких, в меру революционных идеалов, и искренне думают, что они свободны и счастливы, а на деле — всё те же грустные глаза смотрят на мир в ту же самую щёлочку мира человека-ящика.
К слову, тяжёлая болезнь — всё та же коробка...
Забавно, как свобода и форма выражения мысли, порой скована рамками эпохи, словно всё той же коробкой.
Достоевский и в бреду не мог представить подпольного человека, в таком вот ящике.
Его бы засмеяли и посадили в сумасшедший дом.
Вы можете себе без улыбки Раскольникова, Сонечку Мармеладову, идущих по ослепшим, жёлтым улочками Питера (сама город, словно листва, вот-вот облетит, и обнажится чудесная лазурь, сквозь стены и вокруг людей, даже — через людей, замерших над синевой где-то на 3 этаже), в коробках? Лишь ноги видны..
Вот грустная коробочка под дождём одиноко ждёт в переулке — клиента.
Подходит мужчина. С едкой ухмылкой заглядывает в прорезь в коробке, на уровне глаз, а там — глаза Сонечки, её перепуганная душа, прижатая к стену мира, разметав свои ручонки: дальше — некуда отступать.
Сейчас что-то будут делать с телом и душой. С душой всегда что-то делают в этом безумном мире..
Во взрослой жизни, в ванной, я играл уже в кобо-абэвы игры.
Вместо ящика — ванна и пена.
Пока вода горячая, я сажусь в ванну: ложиться ещё больно.
Раздвигаю пену руками: на белом дне ванны — тень моего лица.
Там целый мир. Там так много меня..
Поверну лицо на без семи полночь: нежный профиль француженки с чудесной причёской "гарсон".
Лицо на без пяти, под наклоном — грустный японец-бродяга.
Без трёх минут - одинокий подросток.
Без двух минут: ну вылитый Байрон!
Без одной минуты… какое-то мерзкое лицо старика в подворотне, лицо убийцы и развратника.
Так где моё настоящее лицо?
Ах, кем я стану, когда тень пробьёт полночь?
Собой? А знаем ли мы сами, кто мы? Снимал ли кто из нас, полностью, свой «ящичек» характера, узости мыслей?
ГГ. в романе печалится, что когда он был человеком, на него смотрели так, словно грубо вырезали ножницами силуэт, забывая про его душу.
Мы как-то привыкли к этому, а это страшно до безумия, словно ты подошёл ночью к зеркалу, включил лампу… а тебя нет: чужое, мерзкое лицо смотрит и ухмыляется.
Выключишь свет. Жена проснулась… включает уже она.
Смотришь в зеркало — а тебя там вообще нет. Листва шелестит за окном, облака плывут и светит луна..
Морщишься, трогаешь лицо: ничего нет в зеркале. Слёзы на глазах..
Протягиваешь руку к лицу — птица пролетела за окном..
Мне до безумия страшно, что мы, люди, вообще не знаем друг друга и не хотим знать, заперевшись в свои ящики.
Мы даже не видим друг друга, а ещё рассуждаем гордо о боге и жизни на далёких планетах.
Мы можем увидеть и взвесить звезду в созвездии Орфея, но увидеть боль человека рядом — не можем.
Идут по городам люди-ящики. Лиц не видно. Душ — не видно.
Стукаются ящики, расходятся, падают, их кладут в новый ящик и хоронят, потом они рождаются и их укладывают в новый ящик — колыбель, и всё по новой.
А где за этим всем человек? Может только в колыбельной матери он и живёт, пусть и не долго.
Вот меня любит мама, милые друзья, одна девушка на работе, чуточку влюблена в меня.
Но мне страшно: кого они любят? Не меня.
Безусловная любовь родителей или любимого человека, вообще может довести до самоубийства: они будут любить меня и тогда, когда я убью человека, предам кого-нибудь, убью себя… стану толстым, худым, безобразным, безумным: мать обнимет, заплачет…
А где же… я? Кого она обнимет? Ящик? А душа моя?
Она озябла и содрогается от холода, её уже давно никто не обнимал, ни друзья, ни родные, ни любимый человек.
Вот я умру. Кто-то ненадолго взгрустнёт. А по кому?
Меня и при жизни то не знал никто.
Ни мать, ни большинство друзей, ничего не знают о моей бисексуальности, не знают ничего о моих стихах и рассказах, а кто знает, вежливо улыбается и проходит мимо.
Никто не знает о моих мечтах и тайных страданиях, чувствах.
Может, я уже умер? Я — в ящике уже давно? Как вырваться из него?
Однажды в ванне я играл с пеной: то бакенбарды Пушкина приделаю, то мышцы на руке, то чудесную женскую грудь 3 размера, то рожки…
А потом позади плеч сделал из пены прекрасные, белоснежные крылья.
Ложишься в ванну, облокачиваешься, и чувствуешь, как пузырики лопаются, чувствуешь крылья свои, их утрату..
Но и это наскучило. Взял марганцовку, насыпал на плечи и крылья: крылья истекают кровью..
В зеркале это выглядит чудесно.
Лёг в ванну и задремал, слегка завернувшись в крылья. Дверь я не запер..
Вернулась жена. Смотрит — свет в ванной. Дверь приоткрыта, и там никого нет.
Заходит и видит меня, лежащего в ванне, с закрытыми глазами.
Пены уже нет, и вода — красная. Левая рука чуточку свесилась с ванны, и по ней, к запястью — алая веточка крови.
Никогда не забуду, как закричала жена, закрыв лицо руками.
Она думала, я покончил с собой…
Покончить с собой хотели и все герои романа Абэ. Я такое встречаю впервые.
Более того, каждый из них был изнасилован: кто — мужчиной, кто — жизнью, а кто и классически — собой.
Каждый из них обнажается в романе — мужчины — духовно. Женщина — телесно. Но тело женщины подозрительно напоминает душу…
Роман похож на самопальные перевод Белых ночей Достоевского, сделанный в аду на полустёршихся страницах «Двойника».
А ещё больше, роман похож на постановку «Идиота» Достоевского, в психиатрической клинике: больные, измученные, Настасья Филипповна, Князь Мышкин и Рогожин, едут в Швейцарию на лечение.
Вот, поруганная Настасья Филипповна, после аборта, в добровольном и мазохистском рабстве, стоит перед доктором, голая, и он её разглядывает.
За ними в окно подсматривает сумасшедший Мышкин.
Женщина сбрасывает к ногам белый халат. Смотрит с улыбкой на Мышкина в окне.
Касается груди, словно бы что-то расстёгивая. И вот, её белое тело, лёгкой сорочкой души, падает к ногам изумлённых мужчина, к ней подбежавших: никто её уже не изнасилует и не причинит боль смерти.
В углу палаты стоит телевизор.
Он болен: по нему показывают убийства людей и животных, вечные революции и войны, улыбки политиков.
Кто-то надел на телевизор смирительную рубашку.
Может, не телевизор болен, а мир?
У высокой стенки забора, недалеко от больницы, стоят приговорённые к казни: деревья, обнажённые женщина и мужчина под дождём, и мотылёк на цветке.
Перед стеной стоят люди с фотоаппаратами и выцеливают приговорённых.
Вспышки света…
В окне больницы кто-то упал. Стекло отразило небо и птиц.
(с грустью приходится добавить: не ищите всего этого в романе. Всё это часть моей грустной жизни).
В фильме Микеланджело Антониони — Фотоувеличение, есть пронзительный эпизод, вспомнившийся мне после прочтения романа.
ГГ. ведёт пустую жизнь, фотографирует её, но не живёт ею, прожигая её в развлечениях.
Однажды, в вечернем парке, он делает фотографию любовников, и уже потом, на заднем плане, при проявке, в цветах обнаруживает…. мёртвого человека.
Чуточку свою душу обнаруживает. Мёртвую.
Это перевернуло всю его жизнь.
В конце фильма он идёт по парку и видит, как студенты из театральной школы, играют в теннис невидимыми ракетками.
Невидимый мяч перелетает через видимую сетку, огораживающую поле.
За ним бежит девушка… и замирает с улыбкой перед фотографом, чья душа словно бы выпала из игры жизни, как этот мяч.
Он подбирает в цветах невидимый мяч, и с грустной улыбкой перебрасывает через сетку.
Этот удивительный и беспощадный роман, стал для меня именно таким невидимым мячом, упавшим возле моей бессмысленной жизни.
Чем он станет для вас? Другой вопрос, что вы пожелаете разглядеть там, за плечами кадров, в вечерних цветах?