– Трофеи революции! – прохрипел он, вытирая пот и грязь со лба, оставляя темные полосы. Его зрачки сверкали в темноте, как у ночного хищника. – Теперь у нас есть ритм-секция! Барабанная дробь нового мира! – Энтузиазм был оглушителен, как выстрел в тишине кладбища. Броневик вздрогнул, оглядываясь по сторонам.
Давид же действовал молча и практично. На первую, мизерную зарплату с бойни, пропахшую кровью, он не купил еды или одежды. Он зашел в унылый «Детский мир» и выбрал самую дешевую пластиковую флейту. Ярко-синяя, легкая, как перышко, она лежала у него на ладони, холодная и невесомая. На фоне грязного металлолома и хлама, заполнявших подвал, она выглядела инопланетным артефактом – единственным новым, чистым, целым предметом в их арсенале. Мясник принес флейту и не говоря ни слова положил на относительно чистый угол стола.
Подвал – их «РЕП. БАЗА» – превратился в акустический ад. Гул усилителя, похожий на гудение трансформатора под напряжением, заполнял все пространство, становящееся физически осязаемым. К нему примешивался скрежет и визг гитарных струн под нервными, неумелыми пальцами Броневика, отчаянно пытавшегося выжать из кривого грифа что-то похожее на панк-версию «Интернационала». Глухие, бессистемные удары Шаланды по барабанам – не ритм, а хаотичный стук по дну перевернутой лодки, нарастал и затихал по воле усталых рук старика. И сквозь этот хаос пробивался тонкий, чистый, но неуверенный и бесцельный писк флейты Давида – как крик потерявшегося ребенка в грохоте битвы. Бухарчик, припав к оголенному микрофону, как к соске, орал что-то невнятное, хриплое о «гнилом Западе» и «непобедимой силе коллектива». Его дикция искажалась до неузнаваемости, превращаясь в звериный рык. Какофония была тотальной, мучительной.
Именно в этом оглушающем хаосе, как парадоксальный кристалл порядка, родилось семя песни. Вернее, его выносил в воспаленном мозгу Броневик. Вдохновленный не столько музыкой, сколько пьяными монологами Бухарчика об «Орленке», он исписал корявым, нервным почерком листок бумаги. На следующем «собрании», под аккомпанемент вечного гула и случайных ударов Шаланды он встал, выпрямившись с видом пророка, и торжественно провозгласил:
Белая пена, янтарный костер!
Дух коллективизма нас как братьев сплотит!
Галстук алый – совести огонь!
Тот, кто не с нами – гниль и позор!
– «Pioner Lager»! – объявил он, и в его глазах запылал оргазм подростка. – Песня-разоблачение! Документ эпохи о тлетворном влиянии западной пропаганды, отравляющей нашу молодежь! О потере священных идеалов пионерии! О разложении, которое началось с подрыва самих основ… О… – Он уже видел себя на баррикадах музыкальной критики системы.
– Стой! – окрик Бухарчика прозвучал как удар топора. Весь его огромный корпус напрягся. Владлен преисполнился негодованием и глубокой личной обидой. – «Lager»? Это же… пиво! Буржуйское пиво! – Он произнес слово с отвращением, как ругательство. – Ты песню про пиво написал, Броневик?! – В его голосе звенела плаксивая нота, как у ребенка, которому сломали самую дорогую игрушку. – Я тебе про «Орленка» рассказывал! Про настоящие костры! Про горны, от которых душа замирала! Про линейки под знамена! А ты – пиво?! Ты опозорил святыню!
Броневик вспыхнул, как сухая солома. Его бледное лицо залила краска гнева и презрения к непониманию.
– Ты ничего не смыслишь, Бухарчик! – зашипел он, забыв о приставке «товарищ». – Это гениальная игра слов! Символ! «Lager» – это и лагерь, и пиво! Западная гниль, проникающая даже в святая святых – в детский отдых! Пивная культура вместо пионерской романтики! Это – постмодернистская деконструкция мифа! – Он тыкал пальцем в листок, как в неопровержимое доказательство.
– Какая, на хуй, деконструкция?! – заревел Бухарчик, багровея до потери пульса. Вены на его шее набухли. – Ты опошлил святое! Пионерлагерь – это было… чисто! Светло! А ты вляпал сюда свое пивное дерьмо! Ты… ревизионист! Предатель идеи!
– Ревизионист?! – взвизгнул Броневик, срываясь на фальцет. Все его книжное самомнение было задето до глубины. – Да ты сам… мелкобуржуазный романтик! Ностальгирующий холуй прогнившего режима! Ты целуешь сапог, которым тебе же и пинали под жопу!
Слово «холуй» прозвучало как сигнал к атаке. Бухарчик с рёвом «Сукааааа!», ринулся на Броневика, как разъяренный бык. Тот, инстинктивно, поднял свою уродливую гитару как щит. Мощный удар Бухарчика пришелся по и без того кривому грифу. Раздался жалкий, сухой треск. Третья струна лопнула, хлестнув Броневика по щеке, как бичом, оставив тонкую кровавую полоску. Они сцепились, с грохотом повалившись на запыленный пол, и принялись валяться в клубах поднявшейся грязи, среди змеящихся проводов. Кулаки, пинки, хрип, проклятия. Шаланда перестал бить в барабан и закрыл лицо натруженными руками, его спина сгорбилась еще больше. Давид молча отодвинулся к самой стене, крепче прижимая к груди свою синюю флейту – островок хрупкой целостности в этом хаосе.
Драка была короткой и жалкой, но изнурительной. Оба быстро выдохлись, как спущенные шары. Они сидели на полу, спиной к спине, тяжело дыша, в царапинах, пыли и крови. Броневик дрожащей рукой вытирал кровь со щеки, размазывая грязь. Бухарчик сидел, согнувшись, держась за ушибленный локоть, его дыхание хрипело в груди. Они не смотрели друг на друга. Ненависть сменилась глухим, усталым презрением и обидой.
Тишину, нарушаемую только гулом усилителя и тяжелым дыханием, первым нарушил Бухарчик. Его шепот был хриплым, сдавленным, лишенным прежней мощи:
– Ладно… – Он выдохнул, словно выплевывая ком горечи. – Пусть будет… и про пиво, и про лагерь. – Это была не уступка, а капитуляция. – Но костры и горн – главное! Понял? Главное! – Последнее слово он выкрикнул с остатком ярости.
Броневик, скрипя зубами, кивнул, не глядя на него. Его мозг лихорадочно искал оправдание этому компромиссу. Теоретически… да, синтез тезиса (лагерь) и антитезиса (пиво) в виде песни о разложении идеалов под влиянием Запада… это все еще могло быть революционно. Двойственность. Он ухватился за эту соломинку.
– Ладно, – пробормотал он. – Да будет так.
Идея осталась. Но она была уже надтреснута, как тарелка Шаланды.
«Pioner Lager» – песня о потерянном рае, рожденная во взаимном непонимании. Первый аккорд к ее записи прозвучал не на гитаре, а в хрусте костей и лязге лопнувших струн.
Сразу после этого пришла мысль. Идея.
Идея Бухарчика – записать «Pioner Lager» не в душном сквоте, а «в натуре», на священных руинах лагеря «Орленок» – повисла в подвальном мареве как угарный газ. Ответом ей был не энтузиазм, а гнетущая тишина, нарушенная лишь тяжелым, скрипучим стоном Шаланды. Сам звук его стона был воплощением протеста костей и мышц против любого перемещения за пределы его кровати и дырявого таза.
Броневик нервно потирал переносицу и с волнением осматривал корпусы усилителя и магнитофона. «Транспортировка в полевых условиях… – бормотал он, – …неизбежно приведет к деградации материальной базы… бесполезная эксплуатация ресурсов революции…». Его опасения были не абстрактны – каждый провод, каждый контакт дышал на ладан. Давид молчал, казалось, он видел не подвал, а бесконечную дорогу обратно к пьяной тетке, к бойне. Но энтузиазм Бухарчика, разожженный утренней бутылкой «Солнцедара», был стихией, цунами, сметающим любые сомнения. Это было его крестовым походом к Гробу Господню пионерской веры.
6
Дорога в «Орленок» стала крестным путем. Проржавевшая и дребезжащая электричка увозила их все дальше от городской помойной цивилизации в царство запустения. Потом – два километра пешком. Дорога была не дорогой, а змеящейся раной в теле земли, покрытой коркой ухабов и бурьяном. Воздух был тяжелым, пропитанным запахом пыльной полыни и гниющей древесины.
Бухарчик, пыхтя, как паровоз на подъеме, нес микрофон на кривой стойке (изолента свисала лохмотьями) и часть барабанов. Каждый шаг давался с усилием, но его язык работал без устали: «Вот здесь… линейка была! Под этим дубом… слышишь, как листья шумят? Так же шумели!», «А здесь… футбольное поле! Зеленое-зеленое… А теперь… крапива в рост человека! Сука!». Его ностальгия была крикливой, натужной, как попытка разбудить мертвых.
Броневик, согнувшись под тяжестью ящика с усилителем и магнитофоном, спотыкался на кочках. Соленая влага разъедала дорожки в слое грязи на его лице. Он бормотал сквозь зубы, обращаясь не к спутникам, а к невидимым судьям истории: «…рутинное подавление авангарда… даже в логистике… буржуазная инерция… эксплуатация культурного актива…». Давид шел молча, гитара Броневика (ее кривой гриф как бы указывал путь) и его ярко-синяя флейта казались нелепыми жезлами странных пилигримов. Позади всех, отставая на добрых пятьдесят метров, ковылял Шаланда. Он опирался на сучковатую палку, найденную у дороги, и волочил мешок с остатками барабанов. Каждые сто метров он останавливался, опираясь на палку, его грудь ходила ходуном, лицо приобретало цвет мокрой глины. Он не стонал, не жаловался – просто стоял, глядя в землю или в серое небо, собирая силы для следующих ста шагов. Его тишина была красноречивее любых слов.
Лагерь «Орленок» открылся им не постепенно, а сразу – как удар в грудь. Он лежал в ложбине, окутанный мертвой тишиной, нарушаемой лишь карканьем ворон – черных стражей этого кладбища пионерской утопии. Полуразрушенные кирпичные корпуса зияли пустыми глазницами выбитых окон, превратившись в черепа исполинов. Проржавевшие качели, потерявшие своих детей, скрипели на ветру жалобным, ледяным скрежетом. Заросший тиной и ряской бассейн напоминал болотную трясину, поглотившую смех и веселые брызги чистой воды. И над всем этим – облупившаяся бетонная стела. Когда-то гордый призыв «БУДЬ ГОТОВ!» теперь был едва читаем, как стершаяся надпись на древней могиле. Готов к чему? К смерти? К забвению? Тишина была не отсутствием шума, а активной, гнетущей субстанцией, давящей на уши, на легкие, на душу. Она впитывала в себя все, даже их шаги, делая их пришельцами в мире мертвых.
– Вот он… дух… – прошептал Бухарчик, без прежнего энтузиазма. В нем звучала не ностальгия, а щемящая, тоскливая потеря. Его широкое лицо осунулось. Он указал дрогнувшим пальцем на корпус, чуть менее других пострадавший от времени и вандалов. – Там… клуб был. Там… – Он не закончил. Слово «запишем» потеряло свою победную интонацию.
Внутри запах ударил с новой силой – сырость кирпича, пропитанного десятилетиями дождей, едкая, сладковатая вонь плесени, пожиравшей деревянные перекрытия, и подспудный запах разложения – может, грызунов, может, самой идеи, сгнившей здесь за ненадобностью. Воздух был спертым, ледяным. Пробивавшиеся сквозь дыры в прогнившей крыше лучи света были похожи на прожектора концлагерной вышки, высвечивая бесчисленные клубы пыли, танцующие в пустоте. Пол был усыпан битым кирпичом, осколками стекла, окурками и пустыми бутылками из-под дешевого пойла – свидетельствами недавних посещений таких же изгоев. На стене в лучах одного из световых столбов висела полустертая фреска. Пионеры в галстуках улыбались в светлое будущее, которое так и не наступило. Их улыбки казались теперь жутковатыми, мертвыми масками. Кто-то старательно, с почти сатанинской тщательностью, закрасил черной краской лицо одного пионера, нарисовав поверх аккуратную свастику – финальную точку на могиле иллюзий. Бухарчик отвернулся.
Установка оборудования в этом склепе пионерии была актом безумия или отчаяния. Броневик, бормоча проклятия «антисанитарии капиталистического запустения» и «тотальной деградации инфраструктуры», копошился среди мусора, отыскивая относительно сухой островок. К его собственному изумлению, в розетке у стены, заляпанной чем-то неопознанным, оказалось напряжение. Он воткнул вилку усилителя с видом сапера, обезвреживающего мину. Аппарат взревел, как подстреленный лев, его гул, многократно усиленный акустикой пустого барака и отраженный от голых стен, стал материальным, давящим. Шаланда, не глядя ни на кого, устало опустился на притащенный табурет перед своими «барабанами». Он положил палочки на ржавый обод малого барабана и уставился в пространство перед собой, его спина была согнута под тяжестью не столько лет, сколько бессмысленности происходящего. Давид молча прислонился к относительно целой стене, подальше от света и центра событий. Его синяя флейта была зажата в руке, как волшебный оберег. Бухарчик, превозмогая охватившую его апатию, водрузил кривой микрофон на треногу. Изолента хлопала на ветру, гулявшем сквозь щели. Он откашлялся, пытаясь принять ту самую «героическую позу», но поза вышла нелепой, сгорбленной, позой не трибуна, а проигравшего бойца перед последним, бессмысленным рывком. Гул усилителя заполнял все, заглушая даже карканье ворон. Сцена была готова к трагифарсу.
– Запись пошла! Броневик! Раз, два, три!
Команда Бухарчика сорвалась в гулкую пустоту барака. И началось. Какофония подвала здесь, под высокими, заплесневелыми сводами, обрела не эхо, нет – она обрела душу места. Зловещую, искаженную, дышащую холодом и эрозией. Гул усилителя не только заполнял пространство – он вибрировал в костях, сливаясь со скрежещущими, надрывными попытками Броневика выжать хоть что-то похожее на мелодию из двух оставшихся струн его урода-гитары. Звук был похож на предсмертный хрип. Шаланда бил палочками по барабанам с интервалами, которые не просто лишены ритма – они были антиритмом, хаотичными ударами по гробу собственных воспоминаний. В этот адский фон Давид вплетал чистые, высокие ноты флейты. Они были бессмысленны – они звучали как плач ангела над адом, пронзительно и безутешно.
Бухарчик вцепился в микрофон, как утопающий в соломинку. Он открыл рот, чтобы выкрикнуть: «Белая пена!», но вместо слов из горла вырвался спазм пьяного кашля. Он откашлялся, слюнявя микрофон, взгляд его дико метались по облупившейся фреске с замазанным пионером. Он попытался снова, напрягая все жилы, но слова гимна потерялись где-то в темных лабиринтах сознания, забитые реальностью руин. Вместо них – долгий, мучительный стон. Нечеловеческий крик, вырвавшийся из самой глубины, полный невыносимой тоски, пьяной безысходности и какой-то древней, неосознанной боли. Его слух нашел на чем сфокусироваться, на струйке коричневой воды, сочившейся сквозь дыру в крыше и падавшей каплями прямо в ржавый барабан Шаланды. Кап. Кап. Кап.
– Дух… – проскрежетал он в микрофон. Его голос, искаженный до неузнаваемости усилением и многократным эхом стен, звучал как шелест призрака, запертого в этих стенах навеки. – Где дух-то?.. Коллективизьм… – он выдохнул слово с презрением к самому себе, – Костры… Песни… – печальное качание головы. – А теперь?.. – Он оглядел разруху, трясущейся рукой тыча в пустоту. – Разруха… Забвение… Дети… где дети?.. – Он снова сорвался на жуткий, усиленный электроникой всхлип. – Пионерия… сдохла… А мы… мы тут… как последние… дураки… – Он замолчал, слушая. Кап-кап-кап. – …вот… и музыка… – простонал он почти беззвучно, и его плечи затряслись в немой истерике. Микрофон ловил лишь тяжелое, свистящее дыхание и бессвязные обрывки: «…все… пропало… все к чертям… дух… дух…»
Броневик замер. Его пальцы перестали дергать струны. Он смотрел на Бухарчика не с ужасом, а с окаменевшим прозрением. Шаланда перестал бить, его палочки замерли в воздухе. Только Давид, его лицо все так же без выражения, тихо поднес синюю флейту к губам. Он сыграл несколько простых, печальных нот. Не гамму. Не мелодию. Плач. Чистый, детский плач по чему-то безвозвратно утерянному. И произошло невероятное. Эти ноты легли. Легли на мерзкое кап-кап-кап воды в барабан. Легли на всхлипы Бухарчика. Легли на гул усилителя, превратив его в органный гуд. Легли на хаотичные удары Шаланды, придав им вдруг зловещую, похоронную простоту. Скрип струн Броневика влился в это как последний штрих абсурда.
Это не было песней из текста. Это была другая песня. Песня самого места. Песня разрухи, тоски и безнадежного прозрения. И они ее играли. Неосознанно, не по нотам, но играли. Бухарчик, подняв голову, уставился на Давида. Слезы текли по его грязным щекам, смешиваясь с потом. Он не пел слов авторства Броневика. Он рыдал в микрофон. Гортанное, бессвязное бормотание, стон, переходящий в вой, ставший еще одним диким, первобытным инструментом в этом импровизированном реквиеме. Шаланда, не глядя, поднял палочки и начал бить медленнее, тяжелее, в такт каплям. Бум… Кап… Бум… Кап… Броневик, ошеломленный, машинально провел пальцами по струнам, извлекая скрежещущий, диссонирующий аккорд, который врезался в плач флейты как стилет. Хаос не исчез, он кристаллизовался в нечто жуткое, пронзительное, бесконечно печальное и невероятно искреннее. Их личная агония слилась с агонией места.
Эта странная, мучительная, не запланированная никем «запись» длилась несколько минут. Пока Бухарчик, выдохшись, не опустился на колени, уткнувшись лбом в холодную, пыльную плиту пола. Его рыдания стихли, осталось лишь прерывистое хрипение. Шаланда опустил палочки. Давид убрал флейту. Броневик стоял, ошеломленный, глядя на магнитофон. Раздался жалобный, громкий ЩЕЛЧОК. Пленка закончилась.
Тишина, наступившая после щелчка, была громче любого гула. Они записали песню. Но это была не «Pioner Lager». Это была песня самого «Орленка». Песня конца. И в этой песне не было ни «белой пены», ни «янтарного костра». Только капли воды в ржавый барабан и плач флейты над мертвым миром. Они записали правду. Ту самую, которую так искали, и она оказалась неподъемной.
7
Обратная дорога к станции была не просто мрачной – она была похоронным шествием без гроба. Молчание висело между ними тяжелее ящика с оборудованием, который угрюмо тащил Броневик. Каждый шаг отдавался болью в натруженных мышцах вместе с эхом песни в «Орленкe». Бухарчик, шатаясь, бубнил себе под нос не связные мысли, а обрывки оправданий, тонущие в алкогольном тумане: «…не так поняли… вибрация места… аутентичность… надо было громче…».
Он пытался натянуть тень былого энтузиазма на скелет стыда и разочарования. Броневик, спотыкаясь на выбоинах, тащил ящик – волок ковчег своих иллюзий. Внутри черепной коробки кипела лихорадочная работа: «…имплозия мифа… крах утопии как звуковой ландшафт… трагический реквием эпохи… надо переписать текст, усилить мотив распада…». Его интеллект, как жук-навозник, копошился в говеных идеях, пытаясь слепить новый шарик теории. Шаланда плелся позади, метрах в двадцати. Каждый его шаг был подвигом. Он не видел руин амбиций – он видел свою кровать, жесткую подушку, тишину. Это был единственный маяк в его личном мире, мотивирующий передвигать ноги. Давид, как тень, шел рядом с дедом. Мясник не говорил, но его присутствие было молчаливой готовностью подхватить старика, если тот споткнется. В нем не было осуждения, только привычная, глубокая усталость и понимание, что боль – неотъемлемая часть пути.
Их настигли на пустыре между последними сараями поселка и бетонным забором гаражного кооператива «Рассвет». Четверо. Не дети, но еще не мужчины – лет шестнадцать-семнадцать, возраст, когда злоба часто замещает растерянность перед миром. Спортивные костюмы не первой свежести, кроссовки с отклеенной подошвой. Лица туповато-агрессивные – застывшие в гримасе цинизма, преждевременной ожесточенности. Они перебрасывались бутылкой дешевого, теплого пива, как эстафетной палочкой своего бесцельного существования. Классические гопники, продукт распада, который они так ненавидели и в котором варились.
– Эй, деды! – крик самого крупного, с синяком на щеке, прозвучал не просто насмешливо – с ледяным презрением. Он окинул их потрепанную группу с профессионализмом мусорщика. – Че это вы волокете? Скарб какой-то? – Он ткнул носком кроссовка в ящик Броневика. – Сдайте в металлолом, мужики. Хоть на бутылку хватит. А то помирать с голоду будете с вашим… барахлом. – Его друзья захихикали сухо и безрадостно.
О проекте
О подписке
Другие проекты