Звук отпираемого замка прозвучал как выстрел. Тяжёлый засов сдвинулся с таким скрежетом, будто металл кричал от боли, и дверь, застонав петлями, распахнулась. В наш каменный мешок ворвался свет. Он был тусклым, серым, сочащимся из редких запылённых окон под самым потолком в коридоре и от чадящего факела в руках надзирателя.
Я зажмурилась, прикрывая лицо ладонью. Рядом зашевелилась солома. Тени, которые ночью были лишь сопящими холмиками, начали обретать плоть и форму. Женщины поднимались, тяжело кряхтя, разминая затёкшие на холодном полу конечности.
— Вставай, новенькая. Завтрак не ждет. А надзиратели тем более, — в неверном свете утра я наконец-то смогла рассмотреть свою соседку, ту самую, что учила меня дышать и обязательно есть всё, что дают.
Шок ударил меня под дых едва не сильнее, чем голод. Она сидела на корточках, отряхивая солому с юбки, которая когда-то, вероятно, была серой, но теперь приобрела цвет грязи. Её имя Эвелин, и ей тридцать. Она сама сказала об этом ночью, когда мы перебросились парой фраз в темноте. Но сейчас передо мной была старуха. Лицо землистое, будто пыль подземелья въелась в поры, навсегда став частью пигментации. Глубокие резкие морщины пересекали лоб и залегли у крыльев носа. Ввалившиеся щёки обтягивали скулы так плотно, что казалось, кожа вот-вот треснет.
Взлохмаченные, давно не знавшие ухода брови нависали над запавшими глазами, в которых, однако, тлел какой-то упрямый, злой огонёк. Когда она зевнула, прикрыв рот тыльной стороной ладони, я увидела, что зубов не хватает: они торчали через один, желтые и выщербленные.
Тридцать лет. Господи, всего тридцать. В моём времени женщины в тридцать только начинали жить, строили карьеру, выбирали кремы от первых мимических морщинок. А здесь тридцать лет были приговором.
Я смотрела на сокамерницу и видела своё возможное будущее, если не выберусь отсюда. Зеркало, которое не лжёт.
— Чего уставилась? Идём, пока миски не разобрали, — она не обиделась. В голосе звучала лишь усталая привычка к чужому вниманию. Эвелин протянула мне руку, шершавую, с обломанными под корень ногтями. Я ухватилась за неё, чувствуя удивительную силу в этих худых пальцах, и поднялась. Ноги гудели, тело казалось чужим и неповоротливым, но голод гнал вперёд, приглушая боль.
Мы вышли в коридор. Здесь уже толпились женщины из других камер. Серая безликая масса в лохмотьях. Воздух был спёртым, тяжёлым. Пахло немытыми телами, сыростью и чем-то кислым, отчего желудок сжимался в спазме, одновременно требуя еды и отвергая саму мысль о ней. В конце коридора, громыхая колёсами по неровному каменному полу, двое дюжих детин катили тележку. На ней возвышался огромный закопчённый котел. От него валил пар, густой и жирный. Запах еды ударил в нос. Это не был аромат домашнего супа или свежего хлеба. Это был запах варева — смеси гнилой капусты, прогорклого сала и чего-то ещё, что лучше было не идентифицировать.
Но для моего измученного пустого желудка этот запах был слаще амброзии. Рот наполнился слюной мгновенно, до боли в челюстях.
— Стройся! Живее, отребье! Миски не задерживаем! — Надзиратель, рыжий мужчина с бычьей шеей, лениво помахивал дубинкой, наблюдая за процессом.
Мы встали в очередь. Я старалась не смотреть по сторонам, сосредоточившись на спине Эвелин. Когда мы приблизились к тележке, я увидела их. Миски. Они стояли стопкой рядом с котлом, прямо на грязных досках тележки. Железные, погнутые, местами ржавые. Но ужас был не в их ветхости. Ужас был в том, что их явно никто не мыл.
Я видела, как заключенная передо мной, трясущимися руками схватив миску, случайно уронила её. Та ударилась о землю, перекатилась и плюхнулась ободком прямо в жидкую чавкающую грязь под ногами — смесь земли, плевков и того, что стекало с сапог надзирателей. Она замерла на секунду.
— Поднимай! Жрать хочешь или нет? — рявкнул раздатчик, черпая половником густую жижу. Заключённая торопливо подхватила свою миску. Грязь по её краям стекала внутрь. Она, даже не пытаясь вытереть её о свою одежду, которая была не чище, просто подставила посудину под половник. Шлепок. Серая масса наполнила миску, смешиваясь с грязью на дне. И она отошла, жадно прижимая это сокровище к груди.
К горлу подступила тошнота.
«Вера, ты не можешь. Ты не будешь это есть. Это дизентерия. Это смерть.» — мой разум, воспитанный на правилах гигиены, антисептиках и чистых скатертях, кричал, бил в набат.
— Следующая! — Эвелин взяла свою порцию, ловко увернувшись от брызг, и обернулась ко мне. В её глазах читалось понимание. Она видела мою брезгливость, мой ужас.
— Не думай, — одними губами произнесла она. — Просто ешь. Иначе сдохнешь до вечера.
Подошла моя очередь. Раздатчик, даже не взглянув на меня, швырнул очередную миску на край тележки. Я взяла ее. Металл был на ощупь жирным, липким. На краю засох кусочек чего-то зелёного, оставшийся, видимо, с прошлого… ужина? Обеда? Недели назад? Я протянула руку.
Тяжелый половник опрокинулся, и в мою миску шлёпнулась порция баланды. Она была горячей. Это было единственное её достоинство. Пар ударил в лицо, неся запах прелого зерна и несвежего жира.
— Отходи! — прокричал охранник.
Я отступила, прижимая миску к себе, стараясь не расплескать драгоценное тепло.
Мы отошли к стене, где уже устроились другие женщины. Ложек не было. Конечно, их не было. Здесь ели, как животные. Я смотрела в миску. В мутной серо-бурой жиже плавали куски разварившейся крупы, какие-то волокна и ошметки капустных листьев.
— Ну же, — тихо сказала Эвелин, уже сделавшая несколько больших глотков. — Пока горячее. Холодным это в глотку не полезет. Забудь, кто ты была. Сейчас ты просто желудок. Просто желудок.
Я вспомнила слова, которые она шептала мне ночью. Зажимай нос. Глотай. Не жуй. Я закрыла глаза. Представила, что это лекарство. Горькое, противное, но необходимое лекарство, которое спасёт мне жизнь. Я должна выжить. Я должна найти Фредерика. Я должна разобраться, как вернуться домой или как жить здесь.
Брезгливость — роскошь живых, а для выживания она бесполезна. Я набрала в грудь воздуха, словно перед прыжком в ледяную воду. Левая рука, дрожа, поднялась к лицу и зажала нос, отсекая смрад. Правая поднесла край жирной липкой миски к губам и наклонила её.
Горячая густая масса полилась в рот. Вкус… Я старалась его не замечать, но язык все равно уловил нотки прогорклости, земли и соли. Много соли. Она обжигала потрескавшиеся губы.
Глотай. Не жуй. Я сделала огромный глоток. Склизкая субстанция, комковатая и тяжёлая, проскользнула в горло. Меня передёрнуло. Пищевод спазмировался, пытаясь вытолкнуть инородное тело обратно, но я подавила рвотный позыв усилием воли. Второй глоток. Третий. Горячее. Оно было горячим. Я чувствовала, как этот жар прокладывает путь внутри меня, спускаясь в пустой, скрученный болью желудок.
И как только жидкость достигла цели, боль начала отступать. Тепло разливалось по телу, возвращая чувствительность пальцам ног, заставляя кровь бежать быстрее. Я пила жадно, большими глотками, давясь, но не останавливаясь. Я боялась, что если остановлюсь, то уже не смогу заставить себя продолжить. Я выливала в себя эту грязь, чувствуя, как с каждым глотком во мне просыпается что-то первобытное, звериное. Благодарность. Благодарность за то, что брюхо набито. Когда на дне осталось лишь немного мутной жижи, я, наконец, оторвала миску от лица и разжала нос.
Шумный выдох вырвался из груди. Легкие снова наполнились тюремным смрадом, но теперь он казался не таким невыносимым. Я стояла, прислонившись спиной к влажной стене, и чувствовала тяжесть в животе. Приятную, давящую тяжесть.
Эвелин, которая наблюдала за мной, одобрительно хмыкнула и вытерла рот рукавом:
— Вот так, девочка. С почином тебя. А теперь допивай остатки и пошли. Рабочий день длинный, а сил у тебя — кот наплакал.
Я посмотрела на дно миски. Там плавал какой-то черный комочек. Я не стала разглядывать, что это. Я просто опрокинула остатки в рот и проглотила.
— Молодец, — Эвелин хлопнула меня по плечу, чуть не сбив с ног. — Жить будешь. А теперь ставь посуду в кучу и за мной. Нам в прачечную. И моли Бога, чтобы сегодня не было стирки офицерских портков.
Я кивнула, чувствуя странное отупение. Вера-реставратор, которая могла часами подбирать оттенок лака для старинного бюро, исчезла. Осталась Фэйтелин, заключенная долговой тюрьмы, у которой в животе плескалась горячая баланда, а впереди был день каторжного труда. И, странное дело, от этой горячей еды, пусть и отвратительной, в голове немного прояснилось. Я жива. Я сыта. И я готова бороться.
— Спасибо, Эвелин, — прохрипела я. Голос после еды стал немного твёрже.
— Не за что. Тут каждый сам за себя, но подыхать в первый же день — дурная примета для камеры. Идём.
Мы двинулись вслед за остальными по тёмному коридору вглубь тюремных недр, навстречу неизвестной и, судя по всему, бесконечной работе.
Доброта и общительность Эвелин оказались не единственными её достоинствами. Когда дверь крыла распахнулась, и нас погнали на улицу, она кряхтя, но споро выскочила первой, таща меня за собой. Я, ещё не до конца отошедшая от обмороков и голода, послушно плелась следом, не особо понимая, куда мы идем. Но Эвелин точно знала.
Мы оказались в узком грязном дворе, освещённом несколькими тусклыми фонарями. Воздух был промозглым, холодным, но уже не таким пронизывающим, как в камере. Из соседних дверей тоже сыпались женщины: сонно кряхтящие, испуганные, одетые в отрепья, похожие на тени. Я вздрогнула, когда чья-то рука коснулась моего плеча, и обернулась.
— Новенькая, да? — на меня пахнуло кислым запахом пота и страха. Я молча кивнула, стараясь не встречаться взглядом.
Эвелин словно почувствовала моё состояние. Она сжала мою руку так крепко, что я невольно застонала, а потом толкнула меня вперед.
— Шустрее, Фэйтелин. Если хочешь жить, учись быть шустрой.
Мы, опережая остальных, первыми подошли к огромной, как гора, женщине. Та, подбоченясь, стояла у входа в двухэтажное здание, возвышаясь над всеми, как скала. Её широкое одутловатое лицо было суровым, а маленькие, глубоко посаженные глазки с подозрением косились на прибывших. Из-под платка выбивались редкие жирные пряди седых волос.
Одета она была в грубый простёганный халат, кое-где прожжённый, но насквозь пропитанный запахом мыла и свежего белья.
— Эта с тобой? — кивнув на меня, спросила «гора».
— Со мной, — жизнерадостно отозвалась Эвелин, ничуть не робея перед грозной фигурой. — Сильная, работать будет. Фэйтелин зовут. С ней точно всё успеем!
Бабища окинула меня цепким взглядом, задержавшись на моих волосах и глазах цвета коньяка, которые, в отличие от скул и губ, пока еще не успели потускнеть от здешнего быта. В её глазах мелькнула какая-то искорка то ли одобрения, то ли насмешки. Потом она хмыкнула, словно приняв решение.
— Будет тебе сильная. Идите за мной, — грузно развернувшись, она двинулась вперед, а Эвелин, довольно ухмыльнувшись, потащила меня следом.
Мы миновали ещё одни ворота, железные, кованые, и оказались совсем в другом мире. Здесь было тепло. Влажное, удушающее, но невероятно блаженно тепло. Ощущение было таким сильным, что я на секунду забыла обо всём на свете. Я вдыхала этот пар, запах мыла и кипятка, и мне казалось, что я дышу впервые за долгое время.
Кашель прекратился, уступив место блаженному расслаблению. Огромное помещение, в которое нас привели, было заполнено клубами пара. Сквозь него проступали очертания чего-то гигантского, блестящего, грохочущего. Это оказалась прачечная. По всему помещению стояли огромные медные котлы с бурлящей водой. Клубы пара вились, застилая все вокруг молочной пеленой. Воздух был тяжёлым, влажным, обжигающим, но для моего продрогшего тела и сухого, сорванного кашлем горла, это было истинным спасением. Я чувствовала, как тепло просачивается в каждую клеточку, разгоняет оцепенение, возвращает чувствительность замерзшим пальцам.
Воротник моего платья тут же намок и прилип к коже, и я с наслаждением провела рукой по мокрой щеке. Это было несравнимо лучше, чем пронизывающий холод подземелья. Повсюду были разбросаны ворохи одежды. Горы белья: черного, белого, цветного — громоздились на деревянных столах, на полу, в огромных плетёных корзинах.
Часть одежды, как я поняла, была тюремной – грубые серые робы, которые носили заключённые. Но большая часть – это были аккуратно сложенные, а порой и развешанные на веревках, явно не тюремные рубашки, платья, сюртуки, мужские брюки, женские чепцы, детские платьица.
Качество ткани говорило о том, что это вещи не простых горожан. Дорогие шелка, тонкие батисты, добротная шерсть. Так вот чем зарабатывают здесь деньги!
Женщины, такие же серые и изможденные, как и я, но с привычными движениями сновали между столами и котлами, не обращая внимания на пар и шум. Они работали сосредоточенно, быстро сортируя белье, замачивая его в чанах с кипятком, натирая грубым мылом. Их руки, красные и опухшие от постоянного контакта с горячей водой и щелочью, двигались с удивительной ловкостью.
Эвелин, кряхтя, но с видимым удовольствием принялась за работу, кинув мне кивок в сторону стола с белыми рубашками.
— Не стой столбом, Фэйтелин. Начинай. Сортируй белое. Смотри по швам. Грязные — в чан. Если вши — кидай в кипяток.
Я почувствовала, как по спине пробежали мурашки, и неуклюже принялась за работу, стараясь подражать движениям своей подсказчицы. Рубашки были влажными, тяжёлыми, от них исходил противный запах пота и застарелой грязи. Но даже это было лучше, чем сидеть в ледяном каменном мешке.
Пока мы работали, я тихонько расспрашивала Эвелин.
— А что остальные делают?
В ответ на мой вопрос Эвелин вздохнула, выпрямилась, разминая поясницу. В её глазах, несмотря на всю усталость, промелькнула некоторая гордость.
— Здесь, Фэйтелин, тюрьма наша хорошо зарабатывает. Много ремёсел налажено. На кожевенной фабрике работают. Дубильни там, выделка. Вонища жуткая, конечно, и работа адская. Но деньги для тюрьмы приносит. Женщины тоже работают: кто ткачихами, кто кружева плетёт. Что умеют, то и делают, если есть руки. А мы, прачки, так это просто рай по сравнению с той каторгой. Здесь хоть тепло. И чище вон.
Она кивнула на ворох тонких батистовых простыней, которые кто-то из женщин аккуратно развешивал на веревках. От них пахло свежестью и солнечным ветром, который никак не мог проникнуть в эти подземелья. Я представила себе Фредерика на кожевенной фабрике. Он такой утончённый, с этими своими тонкими пальцами, которые умеют чувствовать малейшее колебание часового механизма… И ужаснулась.
— Эвелин, а можно… можно как-то с мужем встретиться?
Она покачала головой, отчего её взлохмаченные брови смешно поползли вверх, а потом снова опустились.
— Никак. Строго здесь, Фэйтелин. Разделение жёсткое. Мужские казармы отдельные. Фабрика отдельно. Если бы там работала, то шансов было бы больше, но там холод собачий и работа каторжная. Только разве что письмо можно отправить, — она прищурилась, в её глазах мелькнула та самая злая искорка, которую я заметила утром. — Только смотри, что писать будешь. Ни слова, что хорошо устроилась. Что легко тебе. Что живешь припеваючи. Свои же могут навредить. Зависть здесь, Фэйтелин, страшнее голода. Скажи, что жива, да и то едва-едва. А лучше вообще не пиши никаких подробностей. Просто что помнишь. Что ждёшь.
Я кивнула, понимая её. Зависть — это действительно страшное оружие в таких местах. Но мысль о том, что я могу отправить Фредерику весточку, пусть и скупую, наполнила меня каким-то странным, пока ещё слабым лучом надежды.
Сквозь негустой белёсый пар, как призраки двигались женщины. Их силуэты расплывались и снова обретали резкость, напоминая ожившие тени. Но эйфория от тепла длилась недолго.
Грубая рука гигантской надзирательницы, которую Эвелин назвала Зазой, ткнула меня в спину, указывая на груду грязного белья.
— Работать, новенькая. Пока руки не отвалятся.
Рядом стояли огромные деревянные кадки, наполненные горячей водой и едким вонючим мылом. Оно, видимо, было настолько крепким, что разъедало не только грязь, но и кожу. Мне показали, как нужно тереть, изо всех сил впиваясь ногтями в ткань, сминая ее, выжимая до хруста. Работа началась.
Ворохи белья, казалось, были бесконечны. Сначала мне давали грубые холщовые мешки, форму охранников, жёсткую, пропитанную потом, грязью и запахом дешевого табака. Мои пальцы превратились в беспощадные скребки. Я тёрла и тёрла, и тёрла, пока вода в кадке не становилась бурой жижей. Потом выжимала, скручивая ткань, ощущая, как напрягаются все мышцы рук, спины, даже шеи.
Казалось, что я не просто стираю, а пытаюсь выдавить из себя саму жизнь. Пар щипал глаза, забирался в легкие, но я продолжала вдыхать его, радуясь теплу. Постепенно я начала двигаться в ритме других женщин: мерное скрипение щеток по белью, плеск воды, тяжелые вздохи.
Когда на улице начинали сгущаться сумерки, а свет в прачечной окончательно померк, сменившись масляными лампами, я едва стояла на ногах. Спина ныла тупой болью, плечи горели, но хуже всего было рукам. Они были словно чужие: распухшие, багровые, с морщинистой кожей. Пальцы не сгибались до конца, каждый сгиб отзывался пронзительной болью. Я чувствовала, как ногти, разъеденные щёлоком, стали мягкими, как жжёт кожу, как пульсируют вены.
С каждым выжатым платком, с каждым натёртым пятном я всё больше отдалялась от Веры, от своей прежней жизни. И всё глубже погружалась в эту новую грубую реальность Фэйтелин.
Эвелин, заметив мой взгляд на руках, тихонько хмыкнула, словно прочитав мои мысли.
— Привыкнешь. Все привыкают. Завтра будет легче. Ну или просто ты будешь сильнее.
О проекте
О подписке
Другие проекты
