Много знаменательных событий произошло в эту погожую осень 1928 года.
Хорошо помню солнечное утро. Берёзы в проулке, словно в золоте, и от них столько тепла и какого-то радостного сияния… А чуть поодаль, за поскотиной, на фоне жёлтых берёз разноцветные осинки, от тёмно-бордового до пурпурно-фиолетового. И среди всего этого буйства красок – тёмно-зелёные сосенки.
Всей душой, всем сердцем и всю свою жизнь люблю это время года. Зауральская осень, кажется, особенно хороша была в нашем хуторе. Вспоминаются даже самые незначительные мелочи моего хуторского детства.
…Меня теперь никто не будит по утрам – я и сама встаю рано. У меня уже много дел по дому. Утром, когда мама стряпает, я, обжигаясь и дуя на пальцы, снимаю тонкую шкурку с горячей варёной картошки, толку запашистые картофелины пестиком в большой латке[51].
Картошки надо много – и на шаньги, и жарить со сметаной к обеду. Оставшуюся мелочь я разминаю на корм курам и поросятам.
Потом тщательно, со стараньем мою посуду (если вымою плохо, то мама перемывать заставит). Ещё надо подмести пол, накормить гусей и кур…
Как я начала себя помнить, меня стали приучать к работе. В этот день, о котором дальше пойдёт рассказ, я проснулась задолго до восхода солнца и в особенно радостном настроении. И было от чего радоваться: ещё вчера вечером я слышала разговор отца с матерью. Отец сказал: «Утром, если дождя не будет, езжайте с Маньшей на Пионерский хутор. Мы с ребятами дома останемся: надо крышу крыть на завозне, а то, не дай бог, ненастье нагрянет да затянется».
Мама давно уже поговаривала, что надо бы попроведать бабушку Сусанну. И когда услышала, что поедем завтра, я так и подпрыгнула от радости. Не в силах сдержать восторга, я выбежала во двор, забралась в коробок и подобранной вицей[52] стала понукать воображаемую лошадь: «Ну, Воронуха, ну – поехали!»
От распиравшей меня радости я стала напевать – сначала тихонько, а потом всё громче и громче. Частушек «про милёночка» я знала уже великое множество: слышала, как их поют на вечёрках взрослые девки. «Сербиянку танцевала, лет семнадцати была, когда я тебя любила, тогда не было ума! – воспевала я что есть мочи. – Сербиянку танцевала и притопнула ногой, все четыре ухажёра покачали головой!»
Я пела до тех пор, пока не услышала мамин голос:
– Ну-ка, Маньша, «сербиянка» ты мокроносая – хватит тебе трепезить[53], пойдём спать, не то утре дома оставлю, – и вздохнула украдкой, – видать, быть тебе в жизни несчастной – всё поёшь да поёшь…
Утром я встала чуть свет. Мама управилась со скотиной и топила печь. Сестры Любы не было дома, она гостила в Харлово.
– Коли хочешь ехать в гости к бабушке Сусанне – живо вставай, помогай мне, – строго промолвила мама.
Я быстренько умылась и прибежала в кухню. Помогала маме с особенным усердием, вертелась волчком. Время, как назло, шло медленно. За завтраком даже есть не хотелось – уж скорей бы ехать! Но вот печь истоплена, хлеб испечён и обед приготовлен. Мама ставит в печь корчагу с калиной, а в самую загнётку закатывает клюкой[54] большущие картофелины – на печёнки[55].
Наконец, всё готово, и мы готовимся к отъезду. В горенке мама достаёт из сундука свою праздничную одежду, ту же самую бордовую кофту и чёрную юбку, которые я видела на ней ещё в день нашего новоселья в Калиновке, – больше у неё ничего нет.
Чтобы не озябнуть в дороге на осеннем ветерке, я надеваю старый зелёный маринак[56] сестры Любы, который ей был уже мал. Любе он достался от двоюродных сестёр, а теперь подошла и моя очередь. Хотя маринак весь в заплатах и мне он – до пят, а рукава надо подворачивать, зато в нём будет тепло при езде.
Отец запрягает Воронуху. Мама садится на переднее сиденье, а меня подсаживает на заднее. «Смотрите, кобылу мне не нарушьте – жеребая она на девятом месяце, не гоните шибко!» – наказывает он матери.
Мама улыбается. Она, видно, тоже рада, что нам дали лошадь и отпустили в гости. «Не беспокойся, отец, не погоним… Шагом туда и обратно поедем». Вася отворяет ворота. Видно, что и ему хочется к бабушке Сусанне съездить.
– На Осиновке мост худой. Осторожней на нём! – уже вдогонку кричит отец.
Ворота за нами закрываются. Мы едем улицей, я гордо восседаю в задке коробка. Филиппова Нинка глядит в окошко и, конечно, завидует мне. Я довольна донельзя! Еду и думаю: «Вот бы ещё и Максимовы девчонки поглядели, то-то пооблизывались бы, особенно Феклуха. Её-то никто никуда не везёт, так ей и надо!»
Ехали мы шагом – не спеша. У речки Осиновки мама вылезла из коробка, осмотрела мост и провела по нему Воронуху в поводу. До бабушкиного хутора от Калиновки восемь вёрст, как и до Харлово. По дороге мы проехали какой-то маленький и невзрачный хуторишко.
«Наша Калиновка намного больше и красивее», – размышляла я, разглядывая берестяные крыши исчезающих вдали избушек.
Краснознамёнские хутора нас встретили яростным собачьим лаем. Не меньше десятка разъярённых псов бросились к нашему коробку.
«Тьфу! Собак-то, собак! Как в татарской деревне», – кнутом отмахивалась от псов мама. Только когда проехали хутор, собаки отстали, а невдалеке уже показался хутор Пионерский.
Большой дом бабушки Сусанны выглядел старым и почерневшим, хотя был переставлен совсем недавно, семь лет тому назад. Двор и постройки казались неуютными, запущенными. Сразу становилось понятно, что хозяина в доме нет.
Бабушка нам очень обрадовалась, смеялась и плакала попеременно. Одета она была бедно, во всё темное и казалась намного старше своих лет. Мы въехали во двор, и бабушка, протянув руки ко мне, сняла меня с коробка. «Ой, да кто же это ко мне приехал? Да Маньша это приехала, внучка моя предорогая!»
Расцеловав несколько раз, опустила меня на землю: «Пойдём-ка в избу, внученька, чай пить будем!»
– Ну а внуки-то твои где? – спросила мама. – Не видно их чё-то…
– А бог их знает, бегают где-то. Не иначе, по лесу шатаются. Лентяки все – ни дела им, ни работы, совсем уж от рук отбились. Меж собой ругаются, до драки иной раз дело доходит. Меня слушаться – куда там! Матерятся – не приведи господь, курить стали, да и от винца не отказываются… Ох, и замучилась я с ними, Парасковья, – сил моих больше нет. Известна породушка-то – Захара Даниловича выгонки, чё от них доброго ждать? И кто знает-ведает, как я тут с ними маюсь да какие скорби переношу…
Бабушка заплакала навзрыд, мы с мамой, на неё глядя, – тоже. С плачем вошли в большие полутёмные сени, а потом в дом. В избе было чисто, но совершенно пусто. Бабушка поставила самовар и продолжила рассказывать о своей жизни.
– И за чё меня Господь наказывает? И так сколько за жизнь-то всякого горя-несчастья пережить довелось, а уж с внуками – ну совсем невмоготу стало! Сереге вон скоро девятнадцать, а ничё ума нет! Вот Санутко, тот лучше всех был, правда, характерный… В прошлом годе в ремесленное училище поступил, в Екатеринбург, говорят, уехал. С тех пор – ни весточки, ни голосу… Поди, уж и живого-то нет… Всё сердце у меня выболело!
А эти дуроломы-то со мной остались. Работают через пень-колоду, каждого надо уговаривать да заставлять, а больше-то самой всё делать – и пахать, и сено ставить, и дрова рубить… Да уж какие там дрова – больше хлам из лесу на себе таскаю: дом большой, не натопишься.
Опять вот горе: зима идёт, а эти – всю, какая была, одёжу на себе проносили да порвали. Ни носков нет, ни варежек, ни пимов добрых. Ну как так жить?!
Всего хозяйства осталось – лошадёнка да коровёнка. Последнюю овчишку – и ту потеряли, вернее сказать, профукали… Соседи смеются: сами же горе-хозяева её закололи да в городе продали, а деньги пропили. Потом пьяные-то в участок попали…
И правда, их чё-то долго тогда из города домой не было. Пегуху чуть голодом не уморили, едва жива была: одр[57] и одр, сколько я её ни подкармливала. А ведь какой год-то нонче был! Добрые люди вон сколь с полей собрали, а у лентяков этих до нового урожая своего хлеба не хватит… Вот как живём!
А вить мне уж восьмой десяток. Послал бы господь смерть по мою душу – нажилась я на свете досыта…
Закипел самовар, сели пить чай.
«Вон – легки на помине – домой припожаловали», – махнула рукой в сторону окна бабушка.
В ограду зашли три здоровенных парня. Один с чёрными усиками, совсем на взрослого мужика похожий, и двое помоложе. Вошли в избу, поздоровались и сели на лавку.
Я уже напилась чаю и только собралась встать из-за стола, как мама меня поторопила: «Иди-ка, Маньша, в ограду, поиграй там. Только смотри – к колодцу не подходи», – и выпроводила меня.
Я вышла во двор, потом за ограду – вдали виднелась серебристая змейка реки, окаймлённая сочной зеленью, которая сливалась с синевой соснового леса.
Поодаль от бабушкиного стоял другой дом, тоже большой, с тесовой крышей и высоким заплотом. У завалинки резвились ребята – моего возраста и постарше. Увидев меня, бросили играть и заинтересованно стали рассматривать. Сопливый толстый парнишка в холщовых штанишках на одной лямке-помочи через плечо спросил:
– Ты кто? Чья?
– К бабушке Сусанне приехала, – ответила я и показала пальцем на бабушкин дом.
– А ты – попадья, чё ли? – вдруг выпалил парнишка.
– Почему попадья? – удивилась я.
– А пошто лопатина[58] така долга? – сказал он, указывая на мою одёжку.
– Попадья! Попадья! – со смехом задразнилась ребячья ватага.
В меня полетели щепки и комки сухой грязи. Я заревела, побежала к бабушкиному дому, но запуталась в длинных полах и упала. Хорошо, что ребята и не думали за мной гнаться!
В прихожей я вытерла рукавом слёзы. Когда в детстве меня кто-либо обижал, я не имела привычки жаловаться маме или отцу (часто сама и оказывалась виноватой) и заступников не искала. Лучше уж стерпеть и помалкивать про свои обиды и огорчения…
Из прихожей доносился громкий, срывающийся на крик голос матери. Ох как она чихвостила своих племянников! Дома она ни разу никого так не разносила… Да и не нужно было: Люба и старшие ребята, не говоря уж обо мне, слушались её беспрекословно, как и отца.
– Я вот сёдни нароком[59] приехала, чтобы вам, идолам, в глаза бесстыжие поглядеть! Матери я – дочь и в обиду её не дам! Вы достукаетесь: заберу я её от вас, и будет она жить у меня до смерти. А вы уж, как я погляжу, и сами с усами. Вот и живите, как хотите! Пропьёте всё хозяйство-то, с голоду замрёте, да вши вас заедят! Да чё на вас, управы не найти? Уж и до нашего хутора весть докатилась, что вы, бессовестные, тут творите!
Ну-ка, собирайся с нами, мама, – поедем в Калиновку! И никакой тебе работы у нас не будет: что можешь – сделаешь, не можешь – никто не заставит. Сиди себе, отдыхай… Наробилась[60] уж за жизнь-то!
Все трое племянников молчали, понурив головы. Серёга сидел красный, как рак, а Костя и Федька даже заканючили, прослезились. Потом Серёга виниться стал, а за ним и младшие затянули:
– Тётя Парасковья, баушка, простите нас, Христа ради! Уж не увозите её, тётя… Как мы одне-то? Пропадём… Ведь ни варить, ни стряпать, ни корову доить не умеем…
– А чё вы умеете-то?! – бушевала мама. – Табак курить да вино пить? Исть, срать да одёжу рвать?! Нет уж, соколики, так дело не пойдёт. Я баушку от вас увезу. Не возьмётесь за ум – через месяц, через полгода ли – обязательно заберу. Это чё же я – мать родную брошу? Нет, не бывать этому!
Когда мы с ней засобирались домой, все трое парней выскочили за нами во двор. Мигом напоили лошадь, запрягли, отворили ворота – и мы выехали с бабушкиного двора.
Проехали мимо того дома, где меня дразнили здешние ребята. Они всё ещё играли за оградой. «Попадья поехала!» – заорали они вслед.
Мама услышала, страшно рассердилась, привстала на беседке, замахнулась кнутом: «Я вам покажу попадью! – она, видимо, приняла выкрик сорванцов на свой счёт. – Ишь, Осипова шантрапа. Совсем одичали в лесу-то, салыганы!»
Настроение было испорчено. Глядя на голые поля, на пожелтевший лес, мама молчала и грустно вздыхала.
…Вот так и получилось, что долгожданная поездка к бабушке Сусанне меня не обрадовала. Домой мы приехали как раз к управе со скотиной. А мужики наши со своим делом уже справились: на завозне красовалась новенькая, только что покрытая и просмолённая тесовая крыша!
О проекте
О подписке