После того как у калиновцев забрали все запасы, руководство коммуны озаботилось пропитанием населения и в хуторе организовали четыре столовые.
– А меня Анисья Калпасиха накормила мясными щами и овсяной кашей с маслом! – придя домой из столовой, хвастался Васька.
– А ты заробил на еду-то? – сурово спросила мать.
Парасковья ни в какую не хотела ходить в столовую – она считала это унизительным.
– Сходи, кума, в столову-то, чё поделаешь, раз до такой жисти дожили. Мы вот все ходим. А не хочешь, дак пусть Люба тебе носит. Как же жить на одной картове?[85] Раз у нас всё отобрали, пусть кормят, не замирать же нам с голоду? – убеждала Парасковью соседка.
Некоторые калиновцы так приспособились к столовым, что из одной сразу шли в другую и везде ели да ещё домой выпрашивали.
Правление решило в этом деле навести порядок – всё население прикрепили к определённым столовым, а кухаркам дали списки столующихся.
Обыск у нас был ещё не один раз, а что искали, не знаю. Перерывали всё вверх дном и уходили. Всего-то в доме было: тулуп, мамина старая перина, тощие подушки да в сундучишке несколько старых рубах – вот и всё наше богатство. Зачем нужно было всё это перетрясать? Денег у нас отродясь не было, хлеб, мясо и скотина отобраны, чего же ещё?
Мама уже ко всему была равнодушна. Если бы вытащили из-под неё перину и подушку, она бы теперь уж не сопротивлялась и не кинулась, наверное, драться, как прежде.
На нас она тоже перестала обращать внимание, словно мы ей стали чужие. Иногда только тяжело вздыхала и тихо говорила, глядя на меня:
– К чему на беду да на горе родилась? Нет чтобы умереть маленькой, ведь как хворала… Те уж большие, как знают, а вот эта? Недаром в Писании сказано: «Но ужаснее всего в те дни будет беременным женщинам и кормящим матерям…»
Наверное, мама так бы и угасла от всех свалившихся на неё бед, но вскоре в наш пригон поместили дойных коров.
Двор огласился, как в былые времена, ревом скота. Коровы были незнакомые, с чужих деревень и согнали вместе их так много, что они еле-еле помещались в конюшнях.
Мама с Любой при виде коров воспрянули духом. Люба стала дояркой, а за ней и мама: «Пойду и я тоже, скотина не виновата, хоть и чужая. Без дела-то ещё хуже, лежать да смерти дожидаться. На работе-то хоть немного забудусь». И уже назавтра с особым усердием ухаживала за коровами, чистила их и кормила.
Не выдержало крестьянское сердце. Сама пошла в правление, в сердцах накричала: «Дураки вы безмозглые, а не руководители! К чему было наше сено куда-то увозить? А теперь столько коров нагнали, кормить нечем! Везите сена и соломы, муки овсяной на болтушку, скот истощён! Ветеринара необходимо, есть больные, и вымена поморожены. За коров я вам спокою не дам никакого! Заставлю вас шевелиться!»
Дома её сейчас было не узнать. Она стала командовать: «Василко, нечё бездельничать! Иди на конный двор, езжай за соломой, а то не дождёшься, когда бригадир пришлёт».
Заведующим фермы назначили Старикова Андрея – вотяка с хутора Беднота. Принимая вечерний удой у мамы, Стариков ехидно на ломаном русском языке сказал:
– На три пальцика ведёроцко не полное! Цвоя рука владыка.
– Чё ты мелешь, вотяцкая харя?! – взбеленилась Парасковья. – Ворую, чё ли, я молоко-то? «Ведёроцко не полное!» – передразнила заведующего мама. – Да видал ли ты в своей жизни коров-то? Начальник, тоже мне! Коров-то кормить как следует нужно, вот тогда и молоко спрашивать! Небось, сам-то ни одной коровы в коммунию-то не сдал? Голь перекатная! А я – семь скотин! Поди-ка лучше твоего знаю, как кормить, доить и ухаживать!
Коммуна, как война, как лютый враг, ворвалась в нашу жизнь. Сорвала все планы – уничтожила устой жизни, заведённый крестьянством сотнями, тысячами лет. Люди стали друг другу злыми и непримиримыми врагами. Раньше между соседями была взаимовыручка – собирались на помочи при строительстве, выручали один другого в бедах и несчастьях, а теперь же шпионили и доносили друг на друга.
На первый взгляд казалось, что в коммуне все люди заняты работой, но, приглядевшись, становилось понятно, что труд этот был какой-то суетливый, от которого один вред и нет никакой пользы. Взять хотя бы нашу усадьбу: сначала вывозили сено из нашего пригона, а потом, когда сделали в нашем дворе коровник, стали завозить сено снова к нам. Коров и лошадей столько впихнули во двор, что животные просто-напросто давили друг друга. Приплод в таких условиях сохранить было невозможно. Доярки не могли углядеть за всей скотиной, да и больно им нужно? «Не моя ведь корова-то и не мой телёнок», – думали они.
Почти каждый вечер правление собирало собрание, которое часами обсуждало последние постановления партии и правительства. Каин, пытаясь навести порядок, как сумасшедший гонял по хутору на реквизированной у Панфила кошёвке и лошади. Одет он был в добрую собачью доху, бобровую шапку – вылитый кулак. Проезжая мимо нашей усадьбы, он, торжествуя, смотря в наши окна, изо всех сил нахлёстывал Воронушку и проносился в отцовой кошёвке мимо.
– Нарушит этот палач кобылёнку, забьёт, загонит насмерть, – вздыхала мама, – её ведь никто кнутом не ударял никогда, а этот Иуда вон как лупит.
Правление решило объединить Броневик, Хлебороб, Бедноту и Ленинские хутора в одно большое селение, и теперь в каждой избушке Калиновки ютились по две-три семьи.
К нам тоже подселили квартирантов – семью Катаевых с Ленинских хуторов.
Катаев Фёдор Михайлович был уроженцем из деревни Галишева, а жена его, Парасковья Игнатьевна, – харловская из Чертят.
Фёдор был мужичонка смирённый и крайне невидный, какой-то пришибленный. Жена, полная противоположность мужу, была расторопной, разговорчивой, весёлой и неунывающей.
Парасковья Игнатьевна пришла к нам сначала одна, без семьи.
– Вы уж, Парасковья Ивановна, пустите нас до весны на квартиру, – обратилась она к моей матери. – Семья у нас не так-то большая, пять человек, маленьких нету, Санко один, дак он у нас по отцу тихий да покладистый. На пасынка тоже не пообижусь, а Палашка, сестрёнка моя, того гляди замуж выскочит, парень у неё есть, – гостья так и сыпала словами, точно полной горстью горох сеяла, – вы уж пустите на зиму, а там по весне, если ничё не изменится, свою избушку в Калиновку перевезём. А уж как неохота! Ведь где мы живём, место больно хорошее, весёлое, да и привыкли уж мы тамо-ка[86]– всё своё. И отколь только морок этот натянуло? Ведь как хорошо жили, припеваючи. Да не знаешь, с которой стороны лихо-то придёт, каку-то кумыну затеяли, народ-от ревмя ревёт, а куда деваться? Выгоняют нас из своих домишек. Поневоле завоешь да поедешь.
– Куда деваться-то? Живите уж, – ответила мама, внимательно выслушав гостью.
Парасковья Игнатьевна стала работать дояркой. Бойкая и расторопная, она с раннего утра балагурила, смеялась, поднимая всем настроение. Молоко она запросто, без зазрения совести, приносила домой и наливала нам с Санком по большой кружке.
– Молоко-то без спросу берёшь, а если поймают? – как-то сказала ей мама.
– Хоть на калёну доску ставь, всё равно буду брать молоко, – отшутилась бойкая на язык квартирантка, – я вить для робят. Несправедливо последнюю корову отбирать, им чё тамо-ка, у правленцев, не болит голова, если наши робяты без молока?
Она никогда нас не делила: что давала Сашке, то и мне. Сашка был парнишка тихий, добрый и послушный. Даже ни разу меня не ругал, хотя, может, я и заслуживала.
Он в первый же день выложил передо мной все свои игрушки: бабки, панки и прочее добро. У него была целая коллекция пустых папиросных пачек, которую он хранил и очень береёг.
Ко мне приходила иногда моя подружка Нинка Филиппова, и мы все втроём забирались на печь или полати и строили там конюшни и «вели хозяйство», панки и бабки у нас были лошадьми, овцами и свиньями. Кирпичи были коровами, и мы их доили, терев камнем.
Сашка так мог вести игру, что никто из всех нас троих не был обижен.
Помню, как зимним вечером мы собрались у лампы-семилинейки. Все старались сесть поближе к свету. Фёдор Михайлович молча подшивает валенки, а Парасковья Игнатьевна прядёт шерсть. Федя возится со своим больным пальцем. Тряпка на пальце присохла, он отрывает её, морщится от боли, но не говорит ни слова. Палец у него безобразно распух, покраснел и нагноился. Подув на больной палец, Фёдор оторвал листок от герани и приложил к больному месту. Светло-русый чуб ему мешает, волосы лезут в глаза. Он встряхивает головой. На лбу бисеринки пота, над верхней губой пушок. Федя устремляет серые глаза на Липу: «Палаша, дай тряпичку, палец завязать». Липа встает, откладывает вязанье, достаёт из сундука тряпочку, разрывает на узкие полоски. «Дай завяжу как следует. Столетник надо вязать али подбережные листки, а не герань. Не иначе костоед у тебя, Федя, сходил бы ты к бабке Кирихе».
– Самовар вскипел, – кричит с кухни Люба.
И мы все дружно идём пить «чай» – горячую воду без заварки и сахара.
Мама в прихожей заправляет деревянный фонарь, ставит в него керосиновую лампу. Весь вечер и всю ночь она с Парасковьей Игнатьевной караулят стельных коров.
И к утру у нас в избе два новорождённых телёнка. Мама добросовестно исполняет свои обязанности. За общественными коровами ухаживает так же, как раньше ходила за своими. «Скотина не виновата – виноваты люди, – говорит мама. – Коровы всё понимают и ничем не отличаются от людей, а, может, даже и лучше нас».
Мама любила всякую скотину и птицу и вообще всех животных. Однажды в поленнице воробьи свили гнездо, и там лежали яички. Они привлекли моё внимание, пёстренькие такие. Я принесла их домой, а мама увидела. Она меня не била, не ругала. Нет! Это было хуже битья и ругани.
Сделав страдальческое выражение лица, она запричитала: «Ты разорила птичье гнёздышко… А если бы пришёл вдруг из леса великан и разрушил наш дом, что бы мы стали делать?»
Я отнесла немедленно яички, но воробьи уже покинули гнездо. «Вот видишь, что ты наделала!» – сказала мама. Мне было ужасно стыдно.
Другой случай произошёл на покосе. В балагане[87] я убила детёныша ящерицы (ящериц я боюсь и не люблю до сих пор, но никогда больше не трогаю). Ящерёнка я убила палкой и выбросила далеко от нашего становья только потому, что он неприятный на вид. Но когда в полдень мы с мамой укрылись в шалаше от палящего солнца, откуда ни возьмись прибежала большущая чёрная ящерица.
– Смотри, ящерка! – воскликнула мама.
– Я недавно здесь ящерёнка убила, может, она его ищет? – тут же призналась я.
– Не надо было убивать! – строго сказала мама. – Вот видишь, это его мать пришла и ищет своё дитя. Сейчас других ящерок позовёт, они прибегут искать и выживут нас из балагана. Они же всё понимают, как люди. Никогда не убивай ничего живого!
О проекте
О подписке