Читать книгу «Сосновка» онлайн полностью📖 — Григория Павленко — MyBook.

Глава 6. «Чужое знание»

Она проверила его сама.

Не сразу – сначала неделю смотрела, считала, записывала в блокнот. Потом, когда Серёга сидел на кухне и не двигался, а Даша была в школе, – достала тонометр, фонарик, молоточек. Сказала: «Дай руку.» Он дал. Спокойно, без вопросов, как дают руку медсестре в процедурном.

Давление – сто двадцать на восемьдесят. Пульс – шестьдесят. Рефлексы – живые, симметричные. Зрачки – равные, на свет реагируют. Координация – палец к носу, пяточно-коленная – без промахов. Всё, что она могла проверить фельдшерскими руками, – проверила. Норма.

Кровь отправила в районную лабораторию – общий анализ и на свинец, потому что Головинский дом старый, краска до восьмидесятого года, свинцовые белила. Результаты пришли в понедельник. Бланк лежал на столе рядом с Дашкиной запиской «МАМА ТЫ ЛУЧШАЯ», буквы вкривь, «Ш» с четырьмя палочками.

Норма. Всё норма. Всё, что она собирала по ночам – опухоль, отравление, дебют, – ничего.

Серёга закончил Головинский неделю назад. Пришёл, скинул ботинки, сел: «Всё, Мариш. Шабловский рассчитается.» Она ждала – вот теперь. Стресс уйдёт, нервы отпустят. Он начнёт шутить за ужином, чесать бровь, когда врёт, ухмыляться на Дашкины рисунки. Станет Серёжей.

Не стал. Утром – в мастерскую. Вечером – из мастерской. Между – стук из сарая, скрежет, иногда тишина. Ел мало. Молчал. Букашку – ни разу за одиннадцать дней.

Чай в кружке остыл. Серая плёнка, пакетик набух. Не допила.

До обеда – пациенты. Лена Морозова с грудничком: третий день сопли, тридцать семь и пять. Марина осмотрела горло, пощупала лимфоузлы – припухшие, но мягкие. ОРВИ. «Обильное питьё, Лен. "Нурофен" по весу. Если к пятнице не пройдёт – звони.» Лена записывала в телефон, кивала, ребёнок сидел на коленях, таращился на лампу, пальцы во рту. Марина выписала рецепт, протянула. Руки – уверенные, фельдшерские. Здесь они знали, что делать.

Дед Прохоров – за рецептом, мазь от суставов, каждый месяц одна и та же.

– Помогает?

– Не-а. Но мажу.

Марина выписала. Прохоров забрал бумажку, сунул в карман телогрейки, поднялся – колени хрустнули, – кивнул и вышел. Дверь за ним не закрылась до конца, сквозняк принёс запах крыльца: мокрое дерево, сигаретный дым, ноябрь.

Анна Степановна – давление сто шестьдесят, таблетку утром забыла.

– Анна Степановна, третий раз.

– Ой, Маринка, голова дырявая.

– Хотите, записку на холодильник напишу?

– Напиши. Большими буквами.

Марина написала «ТАБЛЕТКУ!» – фломастером, крупно, на листке из блокнота. Степановна спрятала в карман, погладила Маринину руку – ладонь сухая, горячая, старческая – и ушла.

Марина сидела за столом. Тишина кабинета, хлорка, кушетка у стены, холодильник с вакцинами гудел тихо, ровно. Листок с результатами в ящике – «астенический синдром». Она видела мужиков в Сосновке, которые спивались медленнее, чем менялся Серёга. Видела инсульты, деменцию, травмы – всё это выглядело иначе. У всего были названия, протоколы, направления. У того, что происходило с мужем, названия не было. Было «астенический синдром» и витамины группы В.

В обед – магазин. Ноябрь давил: небо серое, ровное, без щели. Лужи подёрнулись тонким ледком, под ним – грязь, и каждый шаг хрустел, а потом хлюпал. Деревья голые, чёрные на сером. Дым из бабы-Валиной трубы шёл вбок, не поднимаясь – тянул к лесу, как в безветрие. Фонарь у администрации моргал – гас, зажигался, гас. Никто не чинил. Темнело рано: в четыре станет черно.

Нина Павловна за прилавком. Платок, золотой зуб, глаза – рентген.

– О, Маринка. Хлеб, молоко?

– И масло.

– Маслице… – полезла под прилавок, и оттуда, снизу, не глядя: – А мужа-то давненько не видать. Болеет, что ли?

– Работает. Заказ.

– Лёха Фомин говорил – стучит и стучит. День и ночь. Мастерит чего?

– Мебель.

Нина Павловна выпрямилась, подала масло. Глаза – сочувственные, ищущие. В Сосновке магазин – это выпуск новостей. К вечеру три двора будут знать, что Серёга «стучит день и ночь», а Маринка «бледная и масло берёт».

– Спасибо, Нина Павловна.

– Маринк, если чего – ты заходи. Чайку попьём.

Вышла. Пакет оттягивал руку. Мимо лавочки, мимо администрации с выгоревшим флагом, мимо школы – окна светились жёлтым, крик на перемене, Дашкин класс на втором этаже, левое окно. Не зашла.

По дороге – телефон. Мама.

– Маринка! Забыла мать.

– Не забыла, мам. Работа.

– Дашка как?

– Хорошо. Учится.

– Серёжа?

Шаг. Каблук на ледяной корке – хрусть.

– Нормально.

– У тебя всегда нормально, Маринка. Других слов нет?

– Мам, мне на приём. Вечером позвоню.

Не позвонила. Домой к четырём – за Дашей в продлёнку, потом суп, потом уроки. Мимо мастерской прошла быстро, не останавливаясь. Свет горел – жёлтая полоска из-под двери сарая. Стук. Тихий, мерный. Не строгание и не молоток – глуше, как скоблят по чему-то твёрдому. Марина дошла до крыльца, поставила пакет на ступеньку, сняла перчатку.

Стук прекратился. Тишина – три секунды, пять. Потом – голос. Серёгин. Тихий, неразборчивый. Не к ней. К дереву? Он иногда ворчал на сучок, когда строгал, – «ну куда ты, сука», – но это было другое. Ритм другой. Размеренный, без пауз, как читал что-то по памяти.

Ещё голос. Тот же – но ниже, и интонация чужая. Ответ? Эхо от стен сарая?

Подняла пакет. Зашла в дом.

Даша сидела за столом – тетрадка, ручка, язык набок.

– Мам, «жи-ши» через «и», да?

– Да.

– А Настя говорит через «ы».

– Настя много чего говорит.

Даша вздохнула, уткнулась в тетрадку. Марина чистила картошку – нож по кожуре, длинная спираль падала в раковину, холодная вода по пальцам. За окном – двор, сарай, жёлтая полоска. Тишина. Стук не вернулся.

К семи хлопнула дверь. Шаги по двору, крыльцо, сени. Запах – не дерева, не стружки. Земли. Сырой, глинистой, подпольной. Головинский кончился неделю назад, а запах остался. Въелся.

Серёга вошёл. Сел. Руки на стол – тяжёлые, неподвижные. Ногти чёрные от чего-то: не стружка, не грязь – тёмное, въевшееся, как от угля. Марина поставила тарелку – картошка, тушёнка, хлеб. Он ел медленно, не поднимая глаз. Челюсть двигалась, ложка – рот, ложка – рот.

Даша за столом рисовала – альбом, карандаши, сопение. Подняла голову:

– Пап, смотри. Это кот. У Насти такой.

Протянула альбом. Серёга посмотрел – мельком, вскользь, как на стену.

– Угу.

Даша опустила альбом. Губу не прикусила, не надулась. Молча продолжила рисовать. Привыкла.

Тишина. Ложки о тарелки. Часы на стене. Холодильник загудел, сова на подоконнике стояла косо, как всегда, – Серёжина, с одним глазом больше другого. Обычная кухня, обычный ужин. И Серёга сказал:

– У Головина собака была. Найда. Рыжая, ухо порвано.

Просто. Ровно. Как вспомнил – и произнёс, ни к кому не обращаясь.

Марина замерла. Ладонь на клеёнке, пальцы расставлены.

– Откуда знаешь?

Серёга поднял голову. Глаза – мутные, далёкие, не здесь. Моргнул.

– Чего?

– Про собаку. Откуда знаешь?

– Какую собаку?

Смотрел – пусто, без понимания. Не врал. Не притворялся. Не помнил.

Даша подняла голову от альбома. От мамы – к папе. От папы – к маме. Молча опустила глаза.

Серёга вернулся к тарелке. Ложка, рот. Ложка, рот. Уже забыл.

Марина встала, подошла к раковине. Открыла кран – вода ударила в металл, оглушительно, как всегда ночью и в тишине. Стояла, глядя в тёмное окно. В стекле – кухня, стол, лампа, два человека: большой неподвижный и маленькая с карандашом.

Собака. Рыжая. Ухо порвано. Найда. Он назвал кличку. Головин умер семнадцать лет назад, Серёге было восемнадцать. Видел собаку? Может. В Сосновке все всех знают, собаки бегают по улицам, может, помнит рыжую дворнягу с порванным ухом, может…

Кличку?

Закрыла кран. Вытерла руки. Тряпка пахла хозяйственным мылом.

Уложила Дашу. Ночник, заяц, «Буратино» – четвёртая глава, та, где Мальвина. Даша слушала, не перебивая. Не смеялась. Лежала, глядя в потолок.

– Мам.

– М?

– А папа правда не помнит?

Марина закрыла книжку. Пальцем – между страниц, чтобы не потерять место.

– Что не помнит?

– Про собаку. Он же сказал, а потом не помнит. Как тогда с кружкой.

Семь лет. Круглое лицо, серые глаза, серьёзные. Ждёт.

– Папа устал, Даш. Память иногда так работает. Говоришь и забываешь. У меня тоже бывает.

– У тебя не бывает.

Тихо. Ночник гудел. Заяц на колпаке – облезлый, знакомый. Марина наклонилась, поцеловала в макушку – запах яблочного шампуня, тёплая кожа, мелкие волосы щекотали губы.

– Спи. Всё хорошо.

Вышла. Крючок – щёлк.

* * *

Утром, пока Серёга был в мастерской, а Даша в школе, Марина сняла его куртку с вешалки.

Рабочая, тёмно-синяя, на подкладке – он носил её на Головинский каждый день. Теперь висела в сенях, не тронутая: в мастерскую ходил в старой телогрейке. Куртка пахла – нет, воняла: земля, сырость, что-то тяжёлое, затхлое, подвальное. Марина повесила на место. Сняла снова. Полезла в карманы.

Правый: зажигалка, мятая пачка «Бонда», три шурупа. Левый: перчатка, одна. Внутренний – молния, туго, пальцы соскальзывали, – расстегнула.

Блокнот.

Маленький, на спирали, в клетку. Обложка – синий картон, замятый, с пятнами. Серёга таскал такие на замеры: длина стены, высота проёма, «1,74 – окно, 0,9 – дверь». Рабочие записи рабочего человека.

Открыла.

Первая страница – план. Не замеры. План дома: стены, перегородки, проёмы. Прихожая, кухня, зал, спальня, чулан. Масштаб – неточный, но уверенный. Каждая комната подписана. В каждой – мебель: «стол», «буфет», «кровать», «печь». Буфет – у стены между кухней и залом. Печь – в углу, с выходом в два помещения.

Это был дом Головина. Не тот, который Серёга разбирал, – рухнувшие стены, обвалившаяся крыша, мусор по колено. Тот, старый. Целый. Жилой.

Перевернула страницу.

Двор. Сарай, дорожка, колодец. У забора – три прямоугольника, подписано: «яблони». За сараем – будка. «Найда» – мелким почерком, рядом с квадратиком будки.

Ещё страница. Подпол: ниши, балки, что-то нарисовано в углу – не разобрать. Подпись: «тут сыро. Южная стенка» – и стрелка.

Марина стояла в сенях, в тапках, халат накинут, волосы не расчёсаны. Блокнот в руках. За стеной – тишина. За дверью – двор, мастерская, стук.

Почерк.

Серёжа писал крупно, размашисто, буквы разъезжались, «д» с длинным хвостом, «т» без перекладины. Почерк человека, который пишет редко и неохотно. Она знала его почерк – за двенадцать лет видела: списки, записки на холодильнике, подписи на документах.

Этот почерк был другой. Мелкий. Аккуратный. Буквы стояли ровно, с одинаковым наклоном, как у человека, который привык писать – отчёты, ведомости, протоколы. Старомодный почерк, школьный, – «а» с петелькой, «р» с закруглением. Так писали люди, которые учились в пятидесятых.

Головин был председателем. Писал отчёты.

Марина закрыла блокнот. Положила в карман куртки. Вынула. Положила на полку. Сняла. Убрала в карман своего пальто.

Оделась. Вышла.

До Тамары Ильиничны – пять минут: через два двора, мимо покосившегося забора, мимо колонки. Тамара Ильинична жила одна – муж умер давно, дети в Новгороде, кошка Маруська и память, в которой хранилась вся Сосновка за последние пятьдесят лет. Кто женился, кто помер, кто кому задолжал в восемьдесят седьмом.

Калитка открыта – всегда. Крыльцо: герань в горшках, уже убрали от мороза, но горшки стояли – пустые, с засохшей землёй. Марина постучала.

– Тамара Ильинична, здрасте. Зайду на минутку?

– Маринка! Заходи, заходи, чайник ставлю.

Сени – тёплые, тесные, пахло варёной капустой и кошачьим. Марина скинула ботинки, повесила пальто на крючок – рядом с Тамариным пуховым платком и зеркальцем, в котором мелькнуло бледное лицо с тёмными кругами. Не посмотрела.

Кухня – маленькая, жаркая. Батарея шпарила, форточка приоткрыта, и холодный ноябрьский воздух из щели мешался с теплом, создавая ту сладковатую духоту, которая бывает только в старых домах зимой. Клеёнка на столе – в цветочек, выцветшая, протёртая до нитей на углах. Иконка в углу – Николай Угодник, тёмный лик, лампадка не горела. Фотографии на стене: чёрно-белые, пожелтевшие, люди в пиджаках и платьях, свадьбы, праздники. Мужчина в военной форме. Рядом – цветная, выгоревшая: Тамара Ильинична лет на двадцать моложе, в саду, мальчик и девочка рядом.

Маруська – серая, толстая, куцехвостая – сидела на стуле и смотрела на Марину круглыми жёлтыми глазами. Не мяукнула. Не шевельнулась.

Тамара Ильинична захлопотала: чайник, чашки, сахарница. Руки сухие, в пятнах, пальцы узловатые – артрит, Марина видела сразу, фельдшерский глаз не выключался, – но двигались ловко.

– Садись, садись. Чай крепкий, я по-другому не умею. Сахар клади сама.

Марина села, обхватила кружку – горячая, глиняная, тяжёлая. Чай тёмный, почти чёрный. Положила два куска сахару – не потому что хотела сладкого, а потому что руки нуждались в действии.

– …а Клавдия Петровна, это я тебе скажу, ещё в том году жаловалась на колено, и что? Правильно, ничего не сделала, а теперь ходит – еле-еле. Я ей говорю: Клавдия, иди к Маринке, пусть посмотрит. Нет, говорит, само пройдёт. Вот и прошло – теперь с палкой.

– Пусть приходит, – сказала Марина. – Я посмотрю.

– Да она придёт, когда совсем невмоготу будет. Такие люди. Терпят, терпят… – Тамара Ильинична покачала головой и налила себе ещё чаю. – А Лёшка-то Фомин забор поставил, видала? Из профлиста. Зелёный. Двадцать тыщ, Валентина говорит. Я говорю – с ума сошёл, деревянный чем плох? Стоял пятьдесят лет и ещё столько простоит.

Марина кивала, пила чай, и каждый глоток был горький и сладкий одновременно. Блокнот лежал в кармане пальто, в сенях, на крючке. Мелкий аккуратный почерк. «Найда» рядом с квадратиком будки. Тамара Ильинична рассказывала про забор, про цены на профлист, про то, как раньше ставили из горбыля и ничего, а сейчас – мода.

Маруська спрыгнула со стула, прошла по кухне, потёрлась о Маринину ногу – тёплый бок, короткая шерсть – и ушла в комнату.

– Тамара Ильинична, – Марина дождалась паузы, когда та потянулась к сахарнице, – я вот хотела спросить. Серёжа работал у Головина, дом разбирал. И там… Скажите, у Головина собака была?

Тамара Ильинична замолчала. Пальцы с кусочком сахара замерли на полпути к чашке. Глаза – маленькие, острые, в морщинах – сощурились.

– У Василь Петровича? Была. Как не быть. Он без собаки не жил. Одна сдохла – другую брал. Людей не любил, а собак – любил.

– А последняя – какая?

– Последняя… – бросила сахар в чашку, помешала, задумалась. – Рыжая. Дворняга. Крупная, злющая – на цепи сидела, лаяла на всех. Я мимо ходила – гавкала, стерва. Ухо у ней порвано было – подралась с кем-то, что ли. С Пальмой фоминской, может. Или ещё с кем. Давно дело было. Лет пятнадцать, а то и больше.

Пальцы на кружке. Горячо. Марина сделала глоток, медленный, чтобы лицо было занято.

– А кличку не помните?

– Кличку… – Тамара Ильинична нахмурилась, потёрла подбородок. – Нет, Марин, не помню. Он её звал – слышала через забор, но… Не скажу врать. Может, Жучка. Может, Найда. Что-то такое, простое, деревенское.

Найда. Может, Найда.

– А сам Головин – какой был? – спросила Марина. Не собиралась спрашивать – спросила.

– Василь Петрович? – Тамара Ильинична откинулась на стуле. – Крепкий мужик. Тяжёлый. Молчун – слова не вытянешь. Председателем был, в колхозе, до развала ещё. Строгий, все говорили. А пил – сильно, после того как Нюра ушла. Один жил, с собакой. Дом запустил, сад запустил, всё запустил. Помер – и дом стоял, пока не завалился. Никому дела не было.

Пока Шабловский не купил участок. Пока Серёга не взялся разбирать.

Марина допила чай. Посидела ещё – послушала про котёнка, которого подбросили к почте, про цены на масло, про Лёшкин забор, который уже покосился – «вот тебе и двадцать тыщ». Руки на кружке, тепло, запах капусты и кошачьего. Нормальная кухня, нормальный разговор. Не уходить бы.

Встала.

– Спасибо, Тамара Ильинична. Побегу – Дашку из школы забирать.

– Маринка, а чего спрашивала-то? Про собаку?

– Серёжа рассказывал, как дом разбирал. Будка там стоит. Интересно стало.

– А-а. Ну да, будка стояла. Может, и стоит. – Тамара Ильинична проводила до дверей, погладила по плечу. Ладонь сухая, лёгкая. – Забегай, Маринка. Одной тоскливо.

Вышла. Ноябрь ударил в лицо – сырой, холодный, с запахом дыма и мёрзлой земли. Пальцы ещё хранили тепло кружки, но холод забирал быстро, и к колонке руки уже ныли.

Рыжая. Ухо порвано. Может, Найда. Сошлось.

Серёга мог видеть собаку – восемнадцать лет, Сосновка, все всех знают. Рыжая дворняга за забором. Мог запомнить. Порванное ухо – запоминается. Кличку? Мог слышать, как Головин зовёт. Мог. Восемнадцатилетний Серёга, мимо забора, собака лает, Головин кричит: «Найда, ко мне!» Мог. Запомнилось и всплыло – через семнадцать лет, на кухне, ни с того ни с сего. Бывает? Бывает. Наверно.

А почерк?

* * *

Вечером, после ужина, после Дашиного «Буратино» и крючка на двери, Марина вышла во двор.

Темно. Фонарь у Фоминых – за новым зелёным забором – освещал полоску дороги, а их двор оставался в тени. Звёзд не видно: облака, низкие, ноябрьские, без просвета. Холод: минус три-четыре, от земли тянуло, в тапках ноги сразу заныли. Пять шагов до колонки, дальше – по тропинке – сарай. Дверь серая, облупленная.

Тихо. Из мастерской – ни звука. Серёга лёг рано: в девять ушёл в спальню, лицом к стене, одеяло до подбородка. Не «спокойной ночи», не «Мариш». Лёг и отключился.

Марина постояла у колонки. Металл обжёг пальцы – ледяной, с изморозью. Дыхание шло паром, коротким, частым. Из соседнего двора – лай, глухой, одинокий. Фоминская дворняга, новая, бестолковая. Лай оборвался. Тишина вернулась и стала плотнее.

Дошла до сарая. Дверь на себя – скрипнула, как всегда, на верхней петле. Щёлкнула выключателем.

Лампочка под потолком – голая, сорок ватт, жёлтая. Свет упал на верстак, на инструменты, на стружку. Пахло деревом – и наконец-то это был нормальный запах, правильный, Серёжин. Берёзовая стружка – светлая, кудрявая – на полу, на верстаке, на полке. Инструменты – в ряд по размеру, от стамесок до ножовки. Раньше Серёга инструмент не раскладывал: бросал, где работал, потом матерился и искал. Теперь – в ряд. Как в каталоге.

На верстаке – берёзовые заготовки, светлые, мелкие. Не для мебели: не полка и не табуретка. Марина провела пальцем по краю – гладкий, отшлифованный. На ФАПе она так проверяла шов: пальцем вдоль, нет ли бугра. Наждачка рядом – нулёвка, финишная. Банка с олифой. Карандаш – огрызок, заточенный ножом.

На полке. За рубанком, за мотком верёвки. Что-то белело на тёмном дереве полки.

Сдвинула рубанок. Верёвку.

Фигурка.

Взяла. Берёза, светлая, отшлифованная до матового блеска. Тяжелее, чем ожидала: плотная, цельный кусок, без пустот. Голова мужчины – только голова, шея, начало плеч. Размером с кулак.

Повернула к лампочке.

Лицо.

Серёга резал для Даши – сова с разными глазами, заяц на табуретке, медведь с одной лапой короче другой. Медведь стоял на кухонном подоконнике рядом с совой, и Дашка их «кормила», подставляя тарелочку из пластилина. Серёжины поделки были тёплые, кривоватые, живые – он резал чувством, не точностью. Получалось – характер, а не портрет. Улыбка, но криво. Глаз один больше другого. И в этом – весь Серёга: не умел ровно, зато – узнаваемо.

Это был не характер. Это был портрет.

Мужчина – немолодой, крупный. Тяжёлое лицо: глубокие носогубные складки, залысины, лоб широкий, плоский. Брови нахмурены, рот сжат – не злобно, а привычно, как у человека, который не улыбается и не собирается. Подбородок массивный, тяжёлый. Кто-то конкретный, не выдуманный. Каждая морщина – на месте, каждый переход от скулы к виску – точный, анатомический. Резец шёл уверенно: ни одного лишнего движения, ни одной помарки. Ни одного Серёжиного «чуть-чуть криво, ну и ладно».

Марина повернула фигурку. Затылок – тоже проработан: линия шеи, каждая прядь, ямка у основания черепа. Кто делает затылок у поделки? Серёга – точно нет. Серёга и лицо-то резал с одной стороны – «которая к людям».

Марина не знала этого человека.

Под лампочкой тени легли иначе – складки глубже, глазницы темнее, и лицо смотрело прямо, не моргая. Сова на кухонном подоконнике смотрела весело, с кривизной, одним глазом больше другого. Эта голова – прямо. Тяжело. Молча.

1
...