Сон у Егора был тяжёлый, без сновидений, будто провалился в чёрную яму и пролежал там до самого утра без движений и мыслей. А проснулся от запаха – такого родного, такого забытого, что сердце перевернулось в груди. Пахло блинами. Тонкими, кружевными, какие умела печь только Катерина.
Счастье нахлынуло мгновенно – рефлекторно, животно, без памяти. На миг он забыл всё: войну, госпиталь, письмо тётки Шуры, могильный холмик в Криворожье, лицо в воде, мокрое пятно на плече, Катерину на ночном крыльце. Забыл, что она умерла. Просто чувствовал: она рядом. Жена. Дом. Утро. Покой.
И этот миг счастья был самым страшным, потому что именно его колодец использовал. Не ужас. Не боль. Счастье.
Он сел на кровати, прислушался. В хате было тихо, только потрескивали дрова в печи да слышался лёгкий, осторожный стук – будто ложка о край сковороды. Егор вскочил, натянул штаны, рубаху и, не обуваясь, босиком, выскочил в горницу.
Она стояла у печи.
Всё та же, какой он запомнил её в последнюю встречу перед отправкой: худая, бледная, с тёмными кругами под глазами, но улыбающаяся той самой улыбкой, от которой у него всегда теплело внутри. Волосы убраны под платок, на плечи накинута старая кофта, которую она носила ещё до свадьбы. Руки, тонкие, с проступающими синими жилками, ловко переворачивали блин на сковороде.
Но уже в первый миг, ещё не успев обрадоваться, Егор заметил неладное. Она стояла спиной к свету – к окну, за которым разгорался рассвет. И свет не обтекал её. Он проходил сквозь. Чуть-чуть. Едва заметно. Контуры её фигуры были размыты, как на старой фотографии с длинной выдержкой, когда модель чуть пошевелилась. Он моргнул – и видение пропало. Она стояла обычная, плотная, настоящая.
Она обернулась на скрип двери, и улыбка её стала ещё шире.
– Проснулся? – спросила она просто, будто и не было этих месяцев разлуки, будто не было похорон, госпиталя, всего. – А я уж думала, до обеда проспишь. Умывайся давай, блины стынут.
Она перевернула блин – и Егор заметил ещё одну деталь. Её рука задержалась над сковородой на долю секунды дольше, чем надо. Будто она вспоминала движение. Тело помнило, а что-то внутри – нет. Будто она училась быть человеком заново.
– Катя… – выдохнул он. Голос сорвался, осип.
– Чего? – Она подошла ближе, вытирая руки о фартук. – Напужался, что ли? Ну я же говорила – дождусь. Дождалась.
Она подошла вплотную, привстала на цыпочки и поцеловала его в щёку. Губы были прохладные, но мягкие, родные. Егор инстинктивно обнял её, прижал к себе, и на миг ему стало так хорошо, так спокойно, что все сомнения отступили.
Но только на миг.
Потому что сквозь тонкую ткань кофты он почувствовал холод. Не тот лёгкий, утренний, когда человек только встал с постели, – а глубокий, внутренний, будто она лежала в погребе, а не спала в тёплой хате. И пахло от неё не блинами, не молоком, а чем-то другим. Под запахом блинов, как бас-нота в духах, слышался тот самый сладковатый, тяжёлый запах, что тянулся от Белого колодца. Запах стоячей воды и перезрелых яблок. Запах, который преследовал его с той минуты, как он перешёл мост через балку Голенького.
Он незаметно глянул на пол. Под подолом её платья, на половицах, блестела капля воды. Одна. Маленькая, круглая, она лежала прямо там, где она стояла, и не впитывалась в дерево – лежала, как на вощёной поверхности. И пока он смотрел, из-под подола упала ещё одна. Кап. И ещё. Кап. Ритмично, как метроном. Как сердцебиение.
– Ты чего застыл? – Она отстранилась, заглянула ему в глаза. – Идём за стол, пока не остыло.
Она взяла его за руку – ладонь была холодная, но пальцы сжимали крепко, по-хозяйски – и потянула к столу. Егор сел, глядя, как она накладывает ему блины, пододвигает сметану, наливает молоко из крынки. Всё делала так, как всегда, теми же движениями, в той же последовательности. И от этого сходства становилось не по себе. Как будто она была не живым человеком, а очень точной копией. Калёной, пустой внутри.
Из своей комнаты вышел отец. Увидел Катерину, замер на пороге, перекрестился на икону, потом перевёл взгляд на сына.
– А я гляжу, блинами пахнет, – сказал он осторожно. – Думаю, кто это у нас стряпает с утра пораньше? Катерина, ты, что ли?
– Я, батя, я, – отозвалась она весело. – Садитесь, завтракать будем. Вы, мужики, без женской руки совсем одичали, поди.
Игнат сел за стол, поглядывая то на неё, то на сына. Егор молчал, ворочал ложкой в тарелке, не решаясь поднести блин ко рту. Смотрел на её тарелку. На её вилку. На её рот.
– А ты чего не ешь? – спросила Катерина, присаживаясь напротив. – Не нравятся?
– Нравятся, – ответил Егор. – Просто… не голодный.
Она посмотрела на него долгим взглядом, и в глазах её мелькнуло что-то – то ли понимание, то ли тревога. Но тут же улыбнулась снова, положила себе блин на тарелку, взяла вилку.
– Ну, я тогда поем. А ты смотри, остынет ведь.
Егор смотрел, как она отрезает кусочек, подносит ко рту. Жуёт. Жуёт долго, тщательно, будто прислушивается к процессу. Её горло дёрнулось – но не глотательным движением. Спазмом. Будто что-то внутри боролось с пищей, не хотело пропускать её внутрь. Тихий, мокрый звук – как бульканье в трубах. Как вода, застревающая в сифоне.
Она проглотила. Улыбнулась. Отрезала ещё.
Егор перевёл взгляд на её тарелку. Ему показалось, что блинов там не убывает. Нет – убывает, но странно. Она отрезала кусок, съела – и тарелка оставалась полной. Или он сбился? Может, она просто взяла новый блин, пока он отвлёкся? Он смотрел внимательнее, почти не моргая. Она подносила вилку ко рту, кусок исчезал – а на тарелке блинов было столько же. Будто она ела не пищу, а воздух. Будто пища проходила сквозь неё, не задерживаясь, как вода сквозь сито.
Она заметила его взгляд. Улыбнулась. Взяла новый кусок, отправила в рот, прожевала, проглотила – демонстративно, с удовольствием, даже причмокнула. Нормально. Человечно. Как будто ничего не было.
Егор отвёл глаза. Молчал. Она молчала. Тишина за столом стала густой, как тот запах из колодца. Игнат, ничего не замечая, хлебал молоко, прихватывал блином, довольно кряхтел.
– Хороши блины, Катерина, – сказал он. – Совсем как у моей покойницы. Такие же тонкие, кружевные. Она, царствие небесное, тоже мастерица была.
– Спасибо, батя, – ответила Катерина.
И Егор увидел. На секунду – на одно короткое мгновение – её улыбка дрогнула. Не погасла, нет – съехала. Как маска, которую плохо приклеили. Под ней, под этой улыбкой, мелькнуло что-то другое. Пустота. Гладкая, чёрная, как вода в колодце. И губы её на миг стали не её губами – чужими, растянутыми в улыбке, которая не помещалась на человеческом лице. А потом – снова улыбка. Нормальная, Катеринина. И щёки порозовели, будто и не было ничего.
Отец доел, вытер рот рукавом, поднялся.
– Ну, я пойду во двор, курям корм задам, – сказал он. – А вы тут сидите, разговаривайте. Не видались сколько.
Он вышел, прикрыв за собой дверь. В хате стало тихо. Только муха билась о стекло да потрескивали дрова в печи.
Егор отодвинул тарелку, посмотрел на Катерину в упор.
– Ты мёртвая, – сказал он негромко.
Она не изменилась в лице. Только улыбка стала чуть грустнее.
– Я знаю, – ответила она.
– Как ты здесь?
– Не знаю. Я помню только, как проснулась от холода. Лежала в воде, смотрела вверх, на звёзды. А потом вышла. И пошла сюда. К тебе.
– Когда это было?
– Давно. Или недавно. Я там время не чувствую.
Он смотрел на неё и видел – она говорит правду. Или ту правду, в которую сама верит. Но что-то в её словах было не так. Слишком ровно она говорила, слишком спокойно. Будто читала по писаному. Будто кто-то диктовал ей текст, а она повторяла, стараясь не сбиться.
– Ты помнишь, как мы познакомились? – спросил он.
– На танцах в клубе, – ответила она мгновенно. – Ты пришёл с другом, а я с подружкой. Ты наступил мне на ногу, извинялся полчаса. Потом позвал в кино. Фильм был дурацкий, про любовь, а мы целовались на последнем ряду.
– Всё правильно, – кивнул он. – А какой у меня шрам на спине?
– Слева, под лопаткой. Откуда ты упал в детстве с забора. Там ещё бабка твоя прикладывала подорожник. Ты потом говорил, что это самое страшное воспоминание детства – бабкин подорожник на рану.
Он усмехнулся. Это знала только Катерина. Он никому не рассказывал про бабкин подорожник.
– А где мы поженились?
– В Калинове, в сельсовете. Свидетелями были Пашка Рябцев и моя двоюродная сестра из Волгограда. Потом гуляли у нас во дворе, пили самогон, и Пашка танцевал на костылях.
Она говорила всё правильно. Все детали, все мелочи, которые знали только двое. И голос был её, и интонации, и даже то, как она чуть прищуривала правый глаз, когда вспоминала что-то смешное.
– Тогда почему ты не ешь? – спросил он вдруг.
Она замерла.
– Я видела, – сказал он. – Еда проходит сквозь тебя. Ты не глотаешь. Ты делаешь вид.
Она опустила глаза, помолчала. Потом подняла голову и посмотрела на него уже без улыбки.
– Я не могу есть, Егор. Не получается. Еда для меня… она не нужна. Я пробовала, но она проходит сквозь. Понимаешь? Как вода сквозь сито. Я чувствую вкус, чувствую тепло, но внутрь ничего не попадает.
– А что попадает?
Она отвела взгляд, посмотрела в окно, туда, где чернел колодец.
– Вода, – сказала она тихо. – Только вода. Из колодца.
Егор почувствовал, как холодок пробежал по спине.
– Ты пьёшь из колодца?
– Каждую ночь. Если не пью, начинаю сохнуть. Кожа трескается, глаза болят. Он даёт мне силу.
– Он? Кто он?
Она не ответила. Встала из-за стола, подошла к окну, встала спиной к нему.
– Ты боишься меня, Егор?
– Я не знаю, что чувствовать. Я люблю тебя. Всё это время, с тех пор как получил письмо, я думал только о тебе. Я места себе не находил. А теперь ты здесь, и я… я не понимаю, кто ты.
Она обернулась. В глазах её стояли слёзы. Но слёзы были не прозрачными. Они были чёрными. Густыми, как дёготь, они медленно стекали по щекам, оставляя тёмные дорожки на бледной коже. Она плакала водой из колодца.
– Я та, кто тебя любит, – сказала она шёпотом. И в этом шёпоте Егор услышал не один голос – два. Её голос, тонкий, дрожащий, и другой – глубокий, гулкий, идущий откуда-то изнутри, как эхо в колодце. – Это правда. Всё остальное… оно во мне есть, но это не я. Это вода. Он заставляет меня делать то, чего я не хочу. Но я борюсь. Понимаешь? Я борюсь, чтобы остаться собой. Ради тебя.
Чёрные слёзы капали на её кофту, на пол. На половицах они не растекались – лежали чёрными монетками, пульсировали, дышали. Потом она вытерла лицо рукавом – на рукаве остался чёрный мокрый след. Спрятала руку за спину. Снова улыбнулась. Улыбка была её – тёплой, родной, но под ней, под этой улыбкой, Егор чувствовал что-то огромное, тёмное, что смотрело на него из её глаз.
– Кто – он?
– Колодец, – сказала она. – То, что в нём живёт. Оно древнее, Егор. Оно было здесь задолго до нас. Оно питается… не знаю, чем. Может, горем. Может, любовью. Когда я умерла, оно забрало меня. И теперь я – его часть. Но не вся. Часть меня – твоя. И я не хочу отдавать её.
Она подошла ближе, опустилась перед ним на колени, взяла его руки в свои. Ладони были холодные, но пальцы сжимали крепко, почти больно.
– Ты можешь прогнать меня, – сказала она. – Скажи «уходи», и я уйду. Навсегда. Я не смогу вернуться, даже если захочу. Но если ты оставишь меня… я постараюсь. Я буду бороться с ним каждый день, каждую ночь. Я хочу быть с тобой. Хотя бы немного. Хотя бы пока…
Она запнулась, не договорила.
– Пока что? – спросил он.
Она положила его руку себе на живот. Там, под тонкой тканью кофты, чувствовалась едва заметная выпуклость. Совсем маленькая, но он сразу понял.
– Это… – выдохнул он.
Она кивнула. И в этот момент он почувствовал. Не тепло ребёнка – другое. Два пульса. Один – быстрый, частый, детский. Другой – медленный, тяжёлый, ритмичный. Как капли воды в колодце. Бум. Бум. Бум. Он шёл из глубины живота, оттуда, где росла новая жизнь. Но это был не пульс младенца. Это был пульс чего-то древнего, что свернулось клубком вокруг ребёнка, обвило его, как корни обвивают камень.
– Он во мне, – сказала она. – Я не знаю, как это случилось. Я была уже мёртвая, когда… но это твой. Я знаю. И он живой. Я чувствую его. Он толкается, он дышит. Он хочет родиться.
Егор отшатнулся, отдёрнул руку, вскочил.
– Этого не может быть! Ты мёртвая! Как…
– Я не знаю! – Она тоже встала, схватила его за плечи, заставила смотреть в глаза. – Я не знаю, Егор! Но это есть. И если я уйду сейчас – он тоже уйдёт. Погибнет. Ты хочешь этого?
Он стоял, смотрел на неё, и в голове было пусто. Мысли разбегались, как тараканы от света.
– Зачем ты пришла? – спросил он глухо. – Зачем он тебя послал?
– Он послал меня за тобой, – сказала она. – Он хочет, чтобы я привела тебя к нему. Чтобы ты стал таким же, как я. Чтобы мы были вместе – там, в воде. Но я не хочу. Я хочу, чтобы ты жил. И чтобы он жил. – Она снова коснулась живота. – Если ты прогонишь меня сейчас, я уйду. И он уйдёт со мной. А если оставишь… может быть, мы что-то придумаем. Может быть, его любовь сильнее, чем голод колодца.
– Чья любовь?
– Наша. Твоя и моя. И его. – Она кивнула на живот. – Он уже любит тебя. Я чувствую.
Егор молчал долго. Стоял, глядя в пол, и молчал. Потом поднял голову, посмотрел на неё.
– Ты не врёшь?
– Никогда тебе не врала. При жизни – ни разу. И сейчас не вру.
– Докажи.
– Чем?
– Сними платок.
Она удивилась, но послушно развязала узел, сняла платок. Волосы рассыпались по плечам – русые, длинные, чуть вьющиеся на концах. Такие же, как всегда.
– Повернись.
Она повернулась. Он подошёл, отвёл волосы с затылка. Там, на шее, чуть ниже линии роста волос, была родинка. Маленькая, тёмная, в форме полумесяца. Он помнил её, потому что часто целовал это место по ночам.
– Ещё, – сказал он. – Вспомни что-нибудь, чего никто не знает. Только мы двое.
Она задумалась на миг, потом улыбнулась.
– В первую брачную ночь ты обещал, что будешь носить меня на руках каждый день. Продержался неделю, а потом сказал, что у тебя спина болит. И я смеялась, а ты обижался. А через месяц купил велосипед, чтобы возить меня на багажнике.
Он невольно усмехнулся. Это было правдой.
– И ещё, – добавила она. – Ты боишься пауков. Не показываешь никому, но боишься. Когда мы жили в общежитии, ты каждую ночь проверял углы, прежде чем лечь. Я делала вид, что сплю, а сама смотрела и улыбалась.
Это тоже было правдой. Он действительно боялся пауков с детства, после того как один заполз ему в ухо, и пришлось ехать в больницу.
– Катя… – выдохнул он.
– Я здесь, – сказала она. – Настоящая. Вся, какая есть. Со всем, что во мне поселилось. Я понимаю, если ты не захочешь. Но я не могу уйти, не сказав тебе правды.
Он шагнул к ней, обнял, прижал к себе. Холод её тела проник сквозь рубаху, но ему было всё равно. Потому что она пахла тем же, чем пахла всегда – чуть сладковато, чуть терпко, тем особым запахом, который он ни с чем не мог спутать. И под этим запахом – другим. Тем, что он не хотел признавать. Запахом стоячей воды и гнилых яблок.
– Я не прогоню тебя, – сказал он в её волосы. – Не могу. И не хочу.
Она заплакала. Слёзы текли по её щекам, падали ему на рубаху, и они были горячими – первое тёплое, что он почувствовал от неё за это утро. Но когда он поднёс палец к своей щеке, чтобы стереть её слезу, палец стал чёрным. И пахло от него яблоками.
Они стояли обнявшись посреди горницы, и за окном светлело небо, и петухи орали на всю улицу, и мир был обычным, утренним, живым. Но между ними, в том пространстве, где кончалось её тело и начиналось его, что-то тянулось, пульсировало, ждало. Как нить. Как поводок. Как та самая чёрная вода, которая поднималась в колодце.
– Егор, – сказала она, не поднимая головы.
– А?
– Ты не представляешь, как я по тебе скучала.
– Представляю, – ответил он. – Потому что я тоже.
Она подняла лицо, посмотрела на него. Глаза её были сухими – чёрные слёзы высохли, не оставив следа. Только на рубахе Егора остались тёмные пятна. И пахло от них яблоками. Сладко. Приторно. Тревожно.
Она поцеловала его – в губы, легко, почти невесомо. И в этом поцелуе не было ни холода, ни голода, ни той страшной эйфории, что приходила ночью. Был просто поцелуй. Жены. Живой. Настоящей. Той, которую он помнил.
Но когда она отстранилась, Егор увидел: на её губах, в уголках рта, осталась чёрная влага. И она слизнула её – быстро, жадно, как будто боялась, что он заметит. И улыбнулась. И улыбка была её – тёплой, родной, с ямочками на щеках.
– Пойдём завтракать, – сказала она. – Блины стынут.
Они сели за стол. Егор ел через силу, прожёвывая картошку, которая казалась ватой. Катерина сидела напротив, сложив руки на коленях, и смотрела на него. Не ела. Просто смотрела. И улыбалась.
Он знал, что когда отец вернётся со двора, она снова сделает вид, что ест. Будет резать блин на мелкие кусочки, подносить ко рту, жевать, глотать – и всё это будет ложью. Потому что внутри неё не было места для пищи. Только для воды. Чёрной, сладкой, колодезной.
Но он ничего не сказал. Потому что боялся. Не её. Себя. Своей любви, которая смотрела на него с того берега, из темноты, и улыбалась его губами.
А в конце улицы, у Белого колодца, вода стояла чёрная, густая, и ждала.
Всегда ждала.
О проекте
О подписке
Другие проекты
