День выдался на редкость погожий. Солнце поднялось высоко, подсушило грязь на дорогах, и хутор, мокрый и хмурый последнюю неделю, вдруг заулыбался, засверкал чистыми лужами, заблестел мокрой листвой на вербах. Воробьи орали как ошалелые, и даже старые собаки, греющие кости на завалинках, лениво повиливали хвостами, щурясь на тепло.
Егор с утра чинил плетень. Катерина сидела на крыльце, перебирала крупу – делала вид, что перебирает, потому что крупа тонкой струйкой просыпалась сквозь пальцы обратно в миску, а она смотрела куда-то вдаль, на холмы, и улыбалась своим мыслям. Егор поглядывал на неё и думал о том, какая она сейчас – почти живая, почти настоящая, почти такая же, как раньше. Только если приглядеться – слишком плавные движения, слишком редко моргает, и на солнце кожа кажется чуть прозрачной, будто сквозь неё просвечивает что-то другое. И белая прядь у него на виске – теперь он её не убирал, привык. И она привыкла. Не говорили об этом.
Из-за угла показалась фигура. Шёл человек, хромал, опирался на костыль. Егор пригляделся – Павел Рябцев, одноногий, тот самый, что в Афгане ногу потерял. Жил на Городке, у водонапорной башни, и редко выходил в люди – стеснялся, что ли, или просто не любил суеты.
– Здорово, Егор, – сказал Павел, подходя к калитке. – Слышал, ты вернулся. Дай, думаю, проведаю.
– Здорово, Паша, – ответил Егор. – Проходи, чего у калитки стоять.
Павел вошёл во двор, покосился на Катерину, перевёл взгляд на Егора. Глаза у него были беспокойные, бегали туда-сюда. Задержались на белой пряди, но спрашивать не стал.
– А я вот… – начал он и запнулся. – Ты это… поговорить надо.
– Говори, – Егор поднялся с крыльца. – Катя, ты посиди пока.
– Да я пойду, – сказала Катерина тихо. – Вам, мужикам, без баб говорить сподручней.
Она встала, прошла мимо Павла, и тот отшатнулся, будто от удара. Егор заметил это, но ничего не сказал. Катерина скрылась в хате, прикрыв за собой дверь.
Павел проводил её взглядом, потом повернулся к Егору.
– Ты что ж это, Егор, – заговорил он глухо. – Ты что ж это делаешь?
– А чего я делаю? – насторожился Егор.
– Я видел её, – сказал Павел. – Вчера, у колодца. Ночью. Стояла, смотрела в воду, а потом… потом она в воду вошла. Не нырнула, а вошла, будто по ступенькам спускалась. И не вышла обратно. А сегодня она у тебя на крыльце сидит. Ты понимаешь, что это значит?
Егор молчал. Смотрел на Павла и молчал.
– Ты что, не знаешь? – Павел шагнул ближе, схватил его за руку. – Или знаешь, но молчишь?
– Знаю, – ответил Егор. – И молчу. А тебе какое дело?
Павел отшатнулся, будто его ударили.
– Какое дело? – переспросил он. – Такое дело, что я это уже видел. Своими глазами. У меня брат… Гришка… он тоже вернулся.
Егор вздрогнул. Вспомнилось, как бабка Нюра говорила про какого-то Гришку, про Павла, про то, что он знает.
– Расскажи, – попросил он. – Давай сядем, расскажешь.
Они устроились на лавке у крыльца. Павел достал кисет, свернул цигарку, закурил. Руки у него дрожали.
– Это в восемьдесят пятом было, – начал он. – Гришка, братан мой, двойняшки мы с ним, рыбачил на Дону. Лодка перевернулась, он утонул. Искали его три дня, водолазы ныряли – не нашли. Течение, сказали, унесло. Мать убивалась, я тоже… как без брата-то?
Он затянулся, выпустил дым.
– А через три ночи… он пришёл.
Павел замолчал, глядя куда-то в сторону колодца. Егор не торопил.
– Я проснулся от стука, – сказал Павел тихо. – Не в дверь – в окно. Тихо так, подушечками пальцев. Не кулаком – пальцами. Будто кто-то перебирал клавиши. Я сперва подумал – ветка. А потом глянул.
Он замолчал, докурил цигарку до фильтра, бросил окурок в траву.
– Стоял во дворе. Голый, мокрый, улыбающийся. Глаза открыты, но… неподвижные. Стеклянные. Как у куклы. Он не моргал, Егор. Ни разу. За все два месяца, что он с нами жил – ни разу. Я потом специально смотрел. Сядет за стол, уставится в одну точку, и веки не двигаются. Ресницы мокрые, а глаза – как у рыбы.
Егор поёжился. Представил – и по спине пробежал холодок.
– Мать на радостях чуть умом не двинулась, – продолжал Павел. – Обнимает его, целует, в баню тащит, отогревать. А он холодный, мокрый, но вроде живой. Я тоже обрадовался сначала. А потом… потом пригляделся.
Он закурил новую цигарку, пальцы уже не так дрожали – будто само рассказывание успокаивало.
– Он говорил странно. Не то чтобы неправильно – слова те же, голос тот же. Но будто… учил русский по учебнику. Без живых интонаций. Спросишь его: «Гриш, чего хочешь?» А он: «Я хочу пить». Всегда одно и то же. «Пить». Не чай, не квас – просто «пить». И пил он… воду. Много. Вёдрами. Мать в шутку говорила: «Гришенька у нас водохлёб». А я не смеялся. Я видел, как он пьёт.
Павел помолчал, собираясь с мыслями.
– Он пил не как человек. Запрокинет голову, откроет рот, и льёт в себя – прямо из кружки, не глотая по глотку, а потоком. И горло у него ходило ходуном, как у змеи, когда мышь глотает. И вода не расплёскивалась – вся в него уходила. А он становился… тяжелее. Будто вода весила не как вода.
– А ещё он начал рассказывать, – Павел понизил голос до шёпота. – Про то, чего не мог знать. Про стариков, которые умерли до его рождения. Про хутор, каким он был сто лет назад. С именами, с датами, с деталями, которые потом проверяли – всё сходилось. Будто он читал из памяти самой земли. Или из воды.
– А потом… – Павел замялся, и Егор увидел, как побелели его костяшки на пальцах, сжимающих костыль. – А потом он начал рассказывать то, чего ещё не случилось.
Он замолчал надолго. Егор ждал.
– Сказал, что корова Зорька сдохнет в четверг. Мы засмеялись – корова была здоровая, молочная. В четверг она упала и сдохла за час. Ветеринар приехал, развёл руками – сердце, говорит, остановилось. Сказал, что у деда Архипа сгорит сарай. Мы деду сказали – тот послал подальше. Через неделю сарай сгорел. Молния ударила – засуха была, грозы никто не ждал.
– И потом, – голос Павла стал совсем тихим, – он сказал, что мать умрёт в воскресенье. Было вторник.
Егор перекрестился. Павел посмотрел на него, кивнул.
– Я тогда не поверил. Думал – чушь, совпадение. А в пятницу мать жаловаться начала: «Что-то мне нехорошо, Паш, слабость какая-то, в глазах темнеет». Я к врачу её – анализы нормальные, давление в норме. А она сохла на глазах. В субботу уже вставать не могла. А в воскресенье…
Павел замолчал, сглотнул. Адамова яблоко дёрнулось.
– В воскресенье я проснулся не от крика. От звука. Влажного, чавкающего, ритмичного – как будто кто-то ест что-то мягкое. И ещё – от тишины. Абсолютной. Часы на стене остановились. Сверчки замолчали. Даже ветер – замер.
– Я встал, – Павел говорил теперь ровно, будто читал вслух, отстранившись от слов. – Прошёл в материну комнату. Дверь была открыта. Но не распахнута – приоткрыта ровно настолько, чтобы видеть. Будто меня приглашали.
– Гришка сидел на матери. Верхом. Его голова была запрокинута, рот открыт – не вниз, к ней, а вверх, к потолку. И по его подбородку текла вода. Но текла не вниз – вверх. По щекам, по лбу, по волосам – вверх, к потолку. И потолок над ним был мокрый. Тёмное пятно расползалось, пульсировало, и с него капало – но не на Гришку. Мимо. На пол. На стены. На меня.
– Мать под ним… – Павел замолчал, по лицу его пробежала судорога. – Мать сохла. На глазах. Кожа сморщивалась, западала, обтягивала кости. Руки, лежавшие на одеяле, скрючивались, как корни вывороченного дерева. Она была жива, Егор. Она смотрела на меня. И улыбалась.
– Улыбалась?
– Та же улыбка, что у казака Прохора из бабкиной сказки. Счастливая. Благодарная. Будто наконец-то получила то, чего ждала всю жизнь. И она шептала. Сухими, потрескавшимися губами, из которых уже не шёл воздух. Шептала: «Гришенька. Сыночек. Как хорошо. Как тепло. Не уходи. Никуда не уходи».
– Она не сопротивлялась, – Павел поднял на Егора глаза, и в них стояли слёзы. – Она была счастлива. Это убивало её – и она была счастлива. Понимаешь? Колодец не забирает силой. Он делает так, что ты сам отдаёшь. С радостью. С улыбкой.
Егор молчал. В горле пересохло.
– Я схватил икону, – сказал Павел. – Казанской Божьей Матери, материна любимая. Ударил Гришку по голове. Он обернулся.
– И что ты увидел?
Павел долго молчал. Цигарка догорела, обожгла пальцы, но он не заметил.
– Лицо брата не расплылось сразу. Сначала оно… задрожало. Как поверхность воды, в которую бросили камень. Рябь прошла от подбородка ко лбу, и каждая волна уносила с собой часть Гришки. Нос. Скулу. Бровь. Под ними – не другое лицо. Под ними – слои. Десятки лиц. Одно под другим.
– Я видел их мельком, как страницы книги, которую листает ветер. Старик, ребёнок, женщина, солдат, кто-то безглазый, кто-то с зашитым ртом, кто-то без кожи – и под всеми, в самой глубине, – ничего. Провал. Дыра. Как глотка колодца, если смотреть сверху вниз.
– И из этой глотки… дохнуло. Не воздухом. Временем. Я на одну секунду увидел всех, кого колодец забрал за двести лет. Не призраков – ощущения. Чужие жизни хлынули в меня потоком: чьё-то венчание, чьи-то роды, чья-то смерть от тифа, чья-то колыбельная, чьё-то утопление – всё одновременно, слитое в один беззвучный крик.
Павел замолчал. Руки его тряслись. Егор налил ему чаю из термоса, что стоял на крыльце – отец с утра заварил. Павел взял кружку обеими руками, прижал к груди, будто грелся.
– Я упал, – сказал он. – Когда очнулся – комната была пуста. Стекло в окне – целое, но покрытое изнутри инеем. Толстым, в палец. В форме ладоней. Маленьких и больших, поверх друг друга, десятки – будто все эти люди разом упёрлись в стекло изнутри, пытаясь выйти.
– Мать лежала на кровати. Твёрдая. Не окоченевшая – окаменевшая. Когда я дотронулся до её руки – рука была тёплой. И сухой. Как глина, высохшая на солнце. Белая глина. Врачи написали «инсульт». Гробовщик не понял, почему тело такое лёгкое. Я знал: внутри не осталось воды. Ни капли. Колодец забрал всё.
Павел допил чай, поставил кружку.
– Гришка исчез. Я потом ходил к колодцу – звал его. И не звал. Сам не знал, чего хочу. Чтобы вернулся? Чтобы не возвращался? Мать похоронил, сам чуть не запил, потом встал, костыль взял – и пошёл жить. Один.
Он помолчал, потом добавил, глядя на Егора:
– Знаешь, что самое поганое? Я скучаю по нему. По Гришке. По настоящему. И иногда, ночью, слышу – стук. Подушечками пальцев. По стеклу. Тихий. Ритмичный. И каждый раз думаю: а вдруг это он? Настоящий? Вдруг он там, за стеклом, живой, и просит впустить? И каждый раз не встаю. Лежу и слушаю. До утра.
Пауза.
– А утром на стекле – следы. Пальцев. Мокрые. С наружной стороны. Каждое утро. Двадцать лет.
– И ты не боишься? – спросил Егор.
– Боюсь, – ответил Павел просто. – Но не того, что он войдёт. А того, что однажды стук прекратится. И я останусь совсем один.
Они сидели молча. Солнце поднялось высоко, припекало, и тени стали короткими. Из хаты выглянула Катерина – посмотрела на них, потом снова скрылась.
– Ты это, Егор, – сказал Павел, поднимаясь. – Я тебе не указ. Но… гляди. Она не такая, как Гришка. Я вижу. Она борется. Но цена может быть высокой. Очень высокой.
– Знаю, – ответил Егор.
– И ещё, – Павел помялся. – Если что – я рядом. Динамит у меня есть, с войны остался. Если решите колодец валить – приходи.
– Спасибо, Паша.
– Не за что.
Павел уже направился к калитке, но остановился, обернулся.
– Ты это… скажи ей. Что если она будет бороться, я помогу. Я своего брата не спас, так хоть её… если получится.
Он ушёл, хромая, оставляя в грязи глубокие следы от костылей.
***
Егор долго сидел на лавке, глядя ему вслед. В голове было пусто и холодно. Слова Павла перемешивались с тем, что говорила Катерина, с тем, что он сам видел и чувствовал.
Из хаты вышла Катерина. Села рядом, взяла его за руку.
– Слышала? – спросил он.
– Слышала, – ответила она тихо. – Ты думаешь, я такая же, как Гришка?
– Не знаю, – честно сказал Егор. – Павел говорит, что все они одинаковые.
– А ты сам что думаешь?
Он повернулся к ней, посмотрел в глаза. Они были сейчас обычные, карие, с искорками, живые. И смотрели на него с надеждой и страхом.
– Я думаю, что ты – это ты, – сказал он. – И что ты борешься. Я это вижу.
– Я борюсь, – она сжала его руку. – Каждую ночь, каждую минуту. И когда он зовёт, я вспоминаю тебя и не иду. А если иду – ты меня будишь. И я возвращаюсь.
– Павел говорит, я худею. Что силы уходят.
Она опустила голову.
– Это правда. Я не хочу, но когда я рядом с тобой, я невольно… тяну. Это как голод. Я не могу не пить. Но я пью не тебя, Егор. Я воду пью. Колодезную. Если я не буду пить её, я рассыплюсь, умру по-настоящему. А если буду пить только её – тебя не трону. Обещаю.
– А ночью? Во сне?
– Во сне я не контролирую. Поэтому ты должен меня будить. Сильно будить. Если надо – бей, щипай, кричи. Я не обижусь. Только… – она запнулась. – Только не целуй. Никогда больше. Обещай мне.
– Обещаю, – сказал Егор.
Он обнял её, прижал к себе. Холод её тела уже не пугал – стал привычным, почти родным.
– Я буду, – сказал он. – Буду будить. И бороться буду. Вместе с тобой.
– Спасибо, – прошептала она.
***
Вечером, когда солнце уже садилось, к ним зашла бабка Нюра. Вошла во двор, покосилась на Катерину, села на лавку, тяжело дыша.
– Игнат где? – спросила.
– В сарае, баб Нюр, – ответил Егор. – Позвать?
– Не надо. Я к тебе.
Она помолчала, собираясь с мыслями, потом заговорила:
– Павел был?
– Был.
– Рассказал?
– Рассказал.
– И что думаешь?
– Думаю, что Катя не такая. Она борется.
Бабка Нюра вздохнула.
– Молодой ты, Егор, глупый. Любовь у тебя в глазах, а разума нет. Но, может, оно и к лучшему. Потому что только любовь её и спасёт.
– А вы… вы верите, что можно спасти?
Старуха посмотрела на него долгим взглядом.
– Не знаю, – сказала она. – Я таких случаев не видала. Все, кто возвращался, пили живых и уходили обратно. А она… она другая. Может, потому что дитя носит. Может, потому что любит сильно. Не знаю.
Она поднялась, опираясь на клюку.
– Ты вот что, Егор. Если она ночью пойдёт к колодцу – не пускай. Любым способом не пускай. А если уйдёт – не ходи за ней. Потому что если ты за ней пойдёшь, обратно не вернёшься. Она тебя не удержит, а колодец заберёт.
– Понял.
– И Павлу скажи, пусть динамит готовит. Если что – будем колодец валить. Всей артелью.
Она ушла, шаркая по грязи, маленькая, сгорбленная, но удивительно прямая для своих лет.
***
Ночь опустилась на хутор быстро, как всегда весной. Стемнело, зажглись звёзды, и ерик зашумел громче, будто тоже готовился к чему-то.
Егор и Катерина лежали в постели, держась за руки. Она молчала, глядя в потолок. Он слушал её не-дыхание и ждал. На этот раз он приготовил верёвки – на всякий случай. Привязал её запястья к изголовью, не сильно, но крепко. Она не сопротивлялась, только посмотрела благодарно.
– Егор, – сказала она вдруг.
– А?
– Если я не проснусь… если уйду… ты не вини себя. Ты сделал всё, что мог.
– Не говори так, – он сжал её руку. – Не смей. Ты проснёшься. Я тебя разбужу.
Она не ответила. Только повернула голову и посмотрела на него. В темноте глаза её светились слабым, голубоватым светом.
– Я люблю тебя, – сказала она. – Помни это.
– И я тебя.
Она закрыла глаза. И через минуту началось.
Сначала дрожь пальцев. Потом глубокий, булькающий вздох. Потом она села на кровати, не открывая глаз, и рванулась вперёд. Верёвки натянулись, впились в запястья.
– Катя! – Егор схватил её за плечи. – Катя, очнись!
Она не слышала. Тянулась к выходу, сильная, несмотря на свою худобу, и тащила его за собой.
– Не пущу! – закричал он, обхватив её. – Слышишь? Не пущу!
Она замерла. Глаза открылись – пустые, чёрные, без зрачков. Смотрели сквозь него. Потом моргнула раз, другой, и чёрная пелена схлынула, уступив место обычным, карим, родным.
– Егор… – прошептала она. – Опять?
– Опять, – ответил он, прижимая её к себе. – Но я удержал.
Она всхлипнула, уткнулась лицом ему в грудь.
– Спасибо… спасибо тебе…
– Спи, – сказал он. – Я рядом.
За окном шумела ночь, и вода в колодце поднималась всё выше, чёрная, густая, готовая принять новую жертву. Но в маленькой хате на Сухарной горел свет, и двое людей боролись с тьмой – каждый по-своему, но вместе.
А Павел в эту ночь не спал. Сидел у окна, смотрел на стекло, слушал тишину. И ждал стука.
Подушечками пальцев. По стеклу.
Тихого. Ритмичного.
Который не прекращался двадцать лет.
О проекте
О подписке
Другие проекты
