Читать книгу «Доктор» онлайн полностью📖 — Андрея Убогого — MyBook.
image

III

«…Счастье мать, счастье мачеха, счастье бешеный волк…» Так говорила покойная бабка, Матрена Ивановна, и мне почему-то все чаще теперь вспоминаются эти слова. В них вроде нет очевидного значения, но все же сквозит смысл, – тот, который не так просто выразить мыслью и словом.

Так вот и эти записки, которые я для себя неожиданно взялся писать. Очевидного смысла в них вроде и нет – кому нужно знать, как жил бомж, пусть даже бывший хирург? – но мне самому перед смертью, уже недалекой, хочется снова увидеть свою миновавшую жизнь. Увидеть не в том хаотически-путаном виде, в каком ее воскрешают капризные и непослушные воспоминания, – а увидеть изложенной более-менее связно. Ведь нам, людям, нужно не просто прожить свою жизнь от рожденья до смерти, нам еще необходимо и осмыслить ее – осознать, что пройденный нами путь был не случаен и не напрасен.

И, чувствую, надо спешить. Провалы беспамятства, те, что случались и раньше, все учащаются, и мне все трудней отнимать у забвения то, что оно поглощает так жадно и вместе с тем так равнодушно. Пока лето, пока ночи теплы и работа в котельной не слишком обременяет меня, постараюсь усердно, как и подобает монастырскому труднику, писать свою летопись.

Если бы кто-нибудь из моих прежних знакомых повстречался со мною сейчас – ни за что бы меня не узнал. Теперь я похож на скелет, обтянутый желтою кожей, с седой бородой и трясущимися руками: не человек, а выходец с того света. А всего год назад я был доктором, персоной довольно известной в том городе, где я жил, и, уж конечно, мой облик тогда был другим. Я был осанистый, крупный мужик с животом и двумя подбородками, лицо мое было всегда чисто выбрито и благоухало хорошим одеколоном, белый халат всегда был отглажен – сама внешность моя излучала уверенность, бодрость, желание жить. «На вас, Григорий Александрович, только посмотришь – так сразу и сил прибавляется», – бывало, говорили мне пациенты.

Двадцать пять лет – полный рекрутский срок – я отработал хирургом. К сорока стал заведующим отделением, оперировал много и с удовольствием – в общем, вел жизнь успешного доктора, на которого молодые медсестры смотрели влюбленно, а молодые коллеги – ребята, как правило, самолюбиво-ревнивые – всегда признавали за лидера и за неплохого врача.

И вот что интересно: те двадцать пять лет, что я отработал в больнице, сейчас вспоминаются как один всего-навсего день. Как будто я утром совсем молодым человеком вошел в хирургический корпус больницы, провел долгий день в палатах, перевязочных и операционных, а вечером, уже в сумерках, с больничного крыльца утомленно спустился пожилой доктор Днепров. Конечно, так промелькнуть может только счастливая жизнь: только самозабвенье живой, интересной работы позволяет не замечать даже время.

Больница притягивала, словно магнит. Случалось, гуляя с семьей в воскресенье по городу, я испытывал неодолимую тягу зайти в отделение и проведать больных – хоть в этом и не было никакой неотложной нужды. И я говорил жене Вале и сыну Сереже:

– Возвращайтесь домой без меня, а я забегу на работу.

– Сто, дуса неспокойна? – спрашивал, шепелявя, мой маленький сын, повторявший мои же собственные слова.

– Неспокойна, Сереженька, – смеясь, отвечал я ему. – Вот вырастешь, станешь врачом, тоже будешь в свои выходные наведываться в больницу.

– Нет, врачом тогда быть не хочу, – отвечал мой сынок, рассудительный не по годам. – Я хочу лучсе на самолете летать!

И по утрам, когда шел на работу, я всегда чувствовал притяженье больницы. Уж казалось бы: что хорошего ждет меня там, где скопилось такое количество боли и горя, где придется выслушивать бесконечные жалобы, мять животы, отдирать в перевязочных набрякшие кровью повязки и часами потеть за операционным столом? А вот, поди ж ты, я всегда прибавлял шагу, когда видел семиэтажную эту громаду, напоминавшую грузный корабль, что плывет над гудящей машинами улицей, над людьми и домами, над всей городской суетой.

Я входил в больницу с чувством, будто ныряю в стремительный сильный поток, и он подхватывал, нес, не давал ни опомниться, ни оглядеться, ни даже подумать о чем-нибудь, кроме работы. Передо мной бесконечно мелькали знакомые и незнакомые лица, каталки и лестницы, гулкие коридоры, шипящие струи воды и мыльная пена, вспухавшая между ладоней, в глубине раны хлюпала кровь, ритмично гудел аппарат для наркоза, и непонятно, что больше слепило и утомляло глаза: многоглазая лампа, чей диск висел над столом, или блеск инструментов в распахнутой ране? Как ни странно, но доктору, погруженному в операцию, думать, в сущности, не о чем: работа сама все диктует ему. Надо шить – значит, шей; надо что-то отсечь – бери ножницы или скальпель; если вдруг струя крови выпрыгнула из раны – значит, надо искать, перевязывать поврежденный сосуд. Так хороший пловец на поверхности сильной, его подхватившей реки – он, конечно, не думает, какой именно сделать гребок, как толкнуться ногой или выбросить руку; ему надо лишь чувствовать реку, надо не спорить с потоком, но надо грести, помогая реке, совпадая с движением струй. И тогда, может быть, тот пловец и сумеет достигнуть намеченной цели.

Так вот и я плыл в потоке работы, порой забывая о времени и о себе – пока в мой кабинет не входила Даниловна, старая санитарка.

– Чтой-то, Лександрыч, ты нонича припозднился? – говорила она дежурную фразу. – Не пора ли, голубчик, домой?

Она опиралась о швабру потешно и важно, как солдат о ружье, и я порой думал, что это не просто хмельная старуха, которая моет полы, а ведунья, которая знает о жизни и времени больше всех нас.

– Виноват, засиделся! – отвечал я Даниловне, как рядовой генералу, и мы с нею дружно смеялись.

Уже в сумерках, оглушенный всем тем, что случилось в течение дня, – уставшие ноги гудели, и ныла спина – я медленно пересекал двор больницы, потом шел по улице вдоль чугунной ограды с чувством, что я, утомленный заплывом, сейчас выбираюсь на берег, а больничный поток продолжает куда-то нестись, но уже без меня…

IV

В больнице я любил все. Мне нравилось, как, например, валит пар из распахнутой форточки пищеблока и как несколько прикормившихся возле больницы собак, скулящих и перебирающих от нетерпения лапами, ждут повариху Наталью – веселую, толстую бабу, – которая скоро вынесет миску с объедками.

С интересом я наблюдал, как, наподобие белого флага, треплется сетчатый легкий мешок, что надет на трубу вентиляции прачечной – чтоб в него набивалась летящая вата и нитки. Этот бьющийся белый мешок напоминал корабельный вымпел; и сходство больницы с ковчегом, спасающим множество самых различных людей, – это сходство опять приходило на ум.

Мне даже нравилось, как гудят лифты, как хлопают двери и как мелкой дробью стучат в коридорах колеса каталок: все эти звуки говорили о том, что больница живет и работает, дышит – и я вместе с ней тоже двигаюсь, тоже дышу.

В дежурные ночи, когда я лежал на диване в своем кабинете и слышал сквозь дрему все звуки бессонного ковчега, тогда я испытывал странное чувство: как будто громада больницы находится где-то внутри меня самого. С урчаньем гудели водопроводные трубы – казалось, гудящее это урчанье я слышу внутри своего живота. Скрипят где-то двери или половицы – а мне мерещится, что хрустят мои собственные суставы. По коридору стучат, приближаясь, колеса каталки – как будто во мне все сильнее и громче стучит мое сердце…

Можно было подумать, больница была мной самим – а я, в полудреме лежащий внутри ее чрева, был чем-то таким, что вмещало в себя и больных, и палаты, и пожарные лестницы, и коридоры, и гулкие залы реанимации и оперблока – этот родной и любимый мной мир.

Но больше всего я любил оперировать. Уже в раздевалке, где мы облачались в просторные, теплые – только-только из автоклава – штаны и рубахи, я начинал себя чувствовать лет на десять моложе. Вот странно: при всей любви к чистой добротной одежде – я и в других терпеть не мог затрапеза и неаккуратности – затрепанное белье оперблока мне всегда нравилось. И пусть мы, хирурги, потешно выглядели в этих штопаных, драных, линялых портах и рубахах – ни дать ни взять оборванцы в исподнем, – но мне было приятно напяливать эти лохмотья. Неужели тогда, в мои самые благополучные годы, я уже как бы предчувствовал, что меня ожидает судьба оборванца-бродяги?

Переодевшись, шел мыть руки. Шипела тугая струя, обмылок мелькал в потиравших друг друга ладонях, и серая пена вспухала меж пальцев. Казалось, я мою сейчас не одни только руки – но очищаю и душу. Все суетно-мелкое, лишнее будто смывалось струею воды. Пожалуй, нигде, кроме как в оперблоке, я не бывал так спокоен и собран, никогда так отчетливо не сознавал, что я в мире есть и я миру нужен. И круглое зеркало, что висело над раковиной, подтверждало мое ощущение: в нем отражался спокойный уверенный взгляд человека, которому ясно, зачем он живет.

Подняв руки – с локтей капало, и на подоле рубахи расплывались мокрые пятна, – я быстро входил в операционную залу.

– Добрый день! – бросал я в ее гулко-кафельное пространство.

Мне вразнобой отвечали врачи, санитарки и сестры – и только больной, что лежал на столе обнаженный, с дыхательной трубкой во рту, не мог ничего сказать. Несмотря на обилие здесь и людей, и приборов, и самых разнообразных предметов, от пластмассовых ведер до ярко сияющих ламп, пространство, в котором мы все находились, казалось огромным и гулким – как в храме. Здесь каждый звук, каждый жест становился как будто весомей себя самого.

Меня и облачали, как будто священника в храме. Подавали халат – я вставлял руки в его теплые рукава, – завязывали на затылке тесемки марлевой маски и надевали на руки перчатки. Нужный размер попадался нечасто – пальцы мои были слишком длинны – и я, как на что-то чужое, секунду-другую смотрел на тугие, резиной облитые кисти.

В эти секунды всегда становилось немного не по себе. Казалось: вдруг я не смогу сделать то, чего от меня все ждут, вдруг пошатнется моя репутация блестящего, как выражались больные, хирурга?

Но тревога всегда исчезала, стоило взять в руку скальпель и сделать разрез. Трудно поверить, но именно в эти минуты в душу приходит покой, ради которого, может быть, хирурги так любят операционную. Странное вроде бы дело: откуда нисходит этот покой к тем, кто делает самую беспокойную в мире работу? Но по мере того, как все глубже погружаешься в рану – электрокоагулятор пищит, струйки сизого дыма взвиваются от обугленных тканей, – ты так облегченно поводишь плечами, так шумно вздыхаешь, как будто с тебя сняли ношу, убрали тот груз, что лежал на плечах, и теперь ты спокоен и счастлив. Ты уж не ты, не тот прежний и часто тяжелый себе самому человек, одинокий, стареющий, грузный, – ты вдруг становишься частью чего-то живого, огромного, частью того, что сейчас подхватило тебя и несет в бесконечном и сложном потоке работы. Тебе сейчас нужно одно: не противиться этой таинственной силе, а с ней совпадать – тогда вся операция будет идти так, как нужно, как будто сама по себе. Ты увидишь, что руки твои надсекают, пальпируют, вяжут и шьют уже словно сами собой, а ты лишь удивляешься, глядя на них, до чего же сноровисто, ловко все получается. Вот это и есть настоящее счастье хирурга: когда, кажется, можно совсем отойти от стола – а набравшая ход операция все равно будет длиться. Словно ты уж давно растворился, исчез в этом кафельном гулком пространстве, в сиянии ламп – но продолжают скрипеть лигатуры и звякать за-жимы, ножницы туго хрустят, надсекая рубцы, и вот уже видно, как в ране, такой измочаленно-страшной сначала, ткани словно срастаются, все мало-помалу приходит в порядок, и уже недалек тот момент, когда операция – словно сама по себе – завершится…