Читать книгу «Николай Языков: биография поэта» онлайн полностью📖 — Алексея Биргера — MyBook.
image

Пролог, или Точка отсчета

1

В связи с ликвидацией Свято-Данилова монастыря и, соответственно, уничтожением Даниловского кладбища было принято решение прах «самых уважаемых покойников» перенести на Новодевичье кладбище. Что 31 мая 1931 года (в день полнолуния, когда мертвецы выходят из могил, а некоторые, говорят, и кровь сосут) и было осуществлено.

Все «были» и былины, мифы и легенды об этой беспримерной акции сосредоточены прежде всего и исключительно на переносе праха Гоголя. И сколько вокруг вскрытия могилы Гоголя вполне достоверных, с бытовыми деталями, живописных страшилок! И череп Гоголя был странно повернут (мол, все-таки, видимо, живым его похоронили), и страшные несчастья посыпались на тех, кто участвовал в перезахоронении, а в первую очередь на тех, кто позволил себе «сувенир на память» взять – кусок ли полуистлевшего сюртука, сапог ли; вроде, даже ребро Гоголя кто-то прихватил… И нигде никогда не промелькнет, что вместе с могилой Гоголя вскрыли и могилу замечательного нашего поэта Николая Языкова, одного из ближайших его друзей. А по духу, возможно – самого близкого ему человека. Не просто так Гоголь указал в завещании, чтобы его обязательно похоронили рядом с Языковым! Как по жизни они добредали вместе, как легли потом рука об руку, так вместе и поехали на Новодевичье кладбище. Но трясущийся в тот день в грузовике по улицам Москвы гроб Языкова прошел бледной, почти призрачной тенью рядом с гробом Гоголя. А ведь было в жизни Языкова немногим меньше загадочного и мистического, чем в жизни Гоголя – даже странно, что на «месть праха Языкова» никому не пришло в голову списывать всяческие последующие неприятности. Гоголь да Гоголь – заладили…

Хотелось бы понять, что чувствовала «литераторская делегация» уполномоченных наблюдателей за перезахоронением – Юрий Олеша, Михаил Светлов, Всеволод Иванов, Владимир Лидин, другие – взирая, как раскрывается земля под лопатами могильщиков, как обнажаются кости и останки погребальных облачений – жилеты, сапоги… Перехватило ли дыхание, когда увидели, чем стали автор «Шинели» и автор «Пловца», ощутилось ли тогда, что на самом деле в этих славных останках их уже нет, а по-настоящему есть они – в языке, который мы впитываем с рождения и которым дышим не меньше, чем воздухом? В том их подлинная жизнь остается, о чем писал Языков, в «предстоянии ангельским ликам» над «колебаниями земли». А уж «колебаний земли» он изведал немало – порой сам себе их создавая… Уважение к праху нам самим нужно, а не им – чтобы чувствовать тонкую связующую ниточку между землей и небом, ее так легко порвать…

Или – пережившие ужасы Первой мировой, гражданской, классовых чисток, первых лагерей и уже прокатившейся коллективизации они привыкли и к ценности ушедшей жизни относиться иначе, и ничто их не могло смутить и возмутить? Не верится. Скорее – аукнулась некоторая забытость и даже отверженность Языкова. Создатель нескольких одиозных политических стихотворений против Герцена, Белинского и вообще всего революционно-демократического крыла русского общества, глава чуть ли не самой реакционной и мракобесной линии в русской поэзии – что после 1917 года стало вообще тягчайшим грехом – он, говоря языком той эпохи, угодил в разряд «вспоминаемых, но в меру неупоминаемых». Да, через три года, в 1934, вышло самое полное собрание поэзии Языкова, огромный том с подробнейшими комментариями. Казалось бы – реабилитирован. Но не надо забывать, что этот том вышел в серии, где не менее основательно были изданы почти все поэты пушкинской эпохи, намного меньшие, чем Языков, по дарованию и значению. А так – красивая галочка поставлена. Языков все равно возвращался к читателю, достаточно мощно возвращался, потому что поэт такого масштаба – «не рукавица, С белой ручки не стряхнешь, Да за пояс не заткнешь», как ни старайся; с начала 1970х годов количество изданий его стихов вообще довольно резко идет вверх, но все они делаются… какое бы слово подобрать?.. стыдливо. Стыдливо говорилось и о последних годах его жизни.

А кого не смущали политические взгляды поэта (и даже нравилось, что был хоть кто-то, противостоявший этим революционерам, из-за которых живешь теперь в убогой советской действительности, в «совке»; и его осуждаемый национализм для кого-то становился всё привлекательнее), тем сурово напоминали, что Языков и по жизни был дрянцом, злым и завистливым, злоупотреблял дружбой Пушкина, при этом отчаянно завидуя ему и говоря о нем гадости у него за спиной: считал, видите ли, несправедливым, что первым поэтом России признают Пушкина, а не его, Языкова… Ну, а раз на солнце русской поэзии ядом плевал, то, сами понимаете… Он ведь и умирал зло и нехорошо, с той же черной завистью к Пушкину, с ненавистью ко всем, кто останется жив, когда его не станет. Вот как, даже на смертном одре не изменился? Нисколько, уверяем вас, и такой был ничтожный конец после такого блистательного начала!

Поэтому имеет смысл начать не с начала, а с конца, с «одиозных» последних дней и даже часов земного существования поэта – чтобы увидеть, с каким итогом подошел он к последнему рубежу. Не будем забывать, впрочем, что «В моем начале – мой конец, В моем конце – мое начало», и порой с конца начинать естественнее, чтобы тем вернее начало постичь (эффектный прием, используемый во многих фильмах: сначала видим героя в старости, чтобы мы сразу поняли, что с ним стало, и вдруг, под резкий музыкальный перебив, переносимся в его юные годы; вот и мы будем такое «кино снимать»). Сразу предупреждаю, картина будет не без подвоха: вместе с тем, что наверняка было на самом деле, я буду примешивать, часто без зазрения совести не беря в кавычки и не оттеняя от собственных мыслей, все пренебрежительные штампы, все брезгливые банальности, с которыми критика и история литературы чуть не двести лет описывала характер и личность Языкова, «закономерно» приведшие его к печальному финалу. Зачем? Да чтобы вы сами убедились, какую гору грязи набросали за это время на фигуру поэта и в какую окаменелость превратилась эта грязь: до истины не пробиться. Тем более, что всякий, вдохновленный поэзией Языкова и начавший интересоваться его личностью, сразу узнаёт, что эта окаменелая грязь – прописные истины, с которыми, увы, ничего не поделаешь – и понуро отступается.

Чтобы, когда мы, в конце книги, по расширяющейся и раскручивающейся спирали вернемся к этим последним дням, вы оказались достаточно вооружены для собственных оценок, чему верить, а чему нет.

Но прежде всего, прочтите внимательно.

«Я давно уже не имею от тебя писем. Ты меня совсем позабыл. Вновь приступаю к тебе с просьбою: все сказать мне по прочтении книги моей, что ни будет у тебя на душе, не смягчая ничего и не услащивая ничего, а я тебе за это буду в большой потом пригоде. А если у тебя окажется побуждение к благотворению, которое ты, по доброте своей, оказывал мне доселе (я разумею здесь пересылку всякого рода книг), то вот тебе и другая просьба: пришли мне в Неаполь следующие книги: во-первых, летописи Нестора, изданные Археографическою комиссиею, которых я просил и прежде, но не получил, и, в pendant к ним, «Царские выходы»; во-вторых, «Народные праздники» Снегирева и, в pendant к ним, «Русские в своих пословицах» его же. Эти книги мне теперь весьма нужны, дабы окунуться покрепче в коренной русский дух. Но прощай; обнимаю тебя. Пожалуйста, не забывай меня письмами…»

(Гоголь – Языкову, из Неаполя, 8(20) января 1847 года; Языкова нет на свете уже тринадцать дней, о чем Гоголь еще не знает.)

«…По прочтении книги моей» – «Избранные места из переписки с друзьями», где Гоголь в статье «В чем же наконец существо русской поэзии и в чем ее особенности» дал развернутый и восторженный разбор поэзии Языкова и очень волновался, как его ближайший друг эту статью воспримет. Книга прибыла по адресу, когда Языкова уже не стало.

Сама интонация письма говорит о многом. И мы в свое время вернемся к этому письму.

Рождественский финал

2

«Кто только не совершенно чужд событиям русского литературного мира, тот мог встретить здесь наступивший год с двумя впечатлениями разнородными, но равно резко означавшимися. Одно из них порождало в нас печальное и безнадежное сочувствие, под которым потрясается и изнемогает душа при утрате, на которую смерть положила свою печать несокрушимую. Другое отзывалось в нас звучным выражением жизни и открывало пред нами в области мышления светлые просеки, пробуждало в нас новые понятия новые ожидания. В первый день 1847 года пронеслась в Петербурге скорбная весть о кончине поэта Языкова и появилась новая книга Гоголя. По крайней мере, я в этот день узнал, что не стало Языкова, и прочел несколько страниц из «Переписки с друзьями», где между прочим начертана верная оценка дарованию Языкова. Эти строки обратились как бы в надгробное слово о нем, в светлые и умилительные о нем поминки. Это известие, это чтение, эти два события слились во мне в одно нераздельное чувство. Здесь настоящее открывает пред нами новое будущее; там оно навсегда замыкает прошедшее, нам милое и родное…»

П. А. Вяземский

За несколько часов до смерти Языкова: из Слова митрополита московского Филарета (Дроздова) на Рождество Христово 1846 года; произнесено 25 декабря 1846 года (по старому стилю) в Московском Чудовом монастыре, на Рождественской Заутрени:

«…Нарицается имя его: Князь мира, Отец будущего века: вот великие преимущества Сына Вышняго, дарованного нам! Князь мира, то есть, Начальник мира, великий Миротворец или Примиритель. Так Иисус Христос называется потому, что Он примирил и доныне примиряет людей с Богом и между собою, Как Искупитель и Единый вечный Ходатай Бога и человеков…»

В середине дня светлого праздника Рождества 1846 года, после ранней литургии, все друзья и близкие съехались к Николаю Михайловичу Языкову, поздравить его и поддержать. Одолеваемый болезнью, Языков опять лишился ног – не мог ходить, все дни проводил или просто в кресле или в кресле-коляске, возимый слугой. Кто был? Во-первых, Хомяковы, Алексей Степанович и Екатерина Михайловна, в девичестве Языкова, младшая и любимая сестра Николая Михайловича. В свое время он был счастлив, что его сестра выходит замуж за его ближайшего друга, отказав Мотовилову, который после этого подался в Дивеево, «в служки» к Серафиму Саровскому… Впрочем, иногда незлобие Хомякова, его готовность понимать и сочувствовать очень далеким, даже враждебным ему, взглядам, если эти взгляды высказывают люди достойные, раздражает Языкова. Очень многое его раздражает, и иногда он сам пугается злости, поднимающейся в нем высокой волной… Точнее, не пугается, а что-то похожее на стыд и сомнение украдкой его тревожит. Нет ли в этом желании обидеть, лягнуть побольнее элементарной зависти к тем, кто способен наслаждаться жизнью во всей полноте, кто не думает о том, что срок его жизни жестко отмерен, что жизнь может кончиться сегодня или завтра, и все будут продолжать дышать, спорить, заниматься тем, что им кажется самым важным – а его-то уже не будет? Не переносит ли он на весь мир то свое отношение к бедняку-поденщику, в котором когда-то (и, вроде бы, не так давно) сознался со вздохом облегчения – со слишком временным и недолговечным вздохом облегчения, как теперь выясняется?

 
Поденщик, тяжело навьюченный дровами,
Идет по улице. Спокойными глазами
Я на него гляжу, он прежних дум моих
Печальных на душу мне боле не наводит;
А были дни – и век я не забуду их —
Я думал: боже мой! как он счастлив! он ходит!
 

Но чаще ему нравится в себе это вечно раздраженное состояние духа, эта напряженная готовность ввязаться в спор, в самую непримиримую схватку, не следя за словами и слов не выбирая, раня словами насмерть и прощения за это не прося… Проявляется в этом, мерещится ему, неравнодушие к жизни, подлинная готовность защищать то, что свято и правильно – и он, больной, уходящий, он больше жив душой, чем те, которые остаются, они-то, молодые и слабые, могут отступиться от идеалов, это он, старый боец, идет до конца…

Хомяков. Ближайший человек, которому самое сокровенное можно доверить. Но и этот ближайший человек почему-то тянется к отвратительному предателю народа и веры, к этому «маленькому аббатику», как его некогда – достаточно мягко – назвал Денис Давыдов, сам-то Языков величает его не иначе, как «старым плешаком»… к Чаадаеву… Небось, и сегодня успел завернуть к нему и поздравить с Рождеством… или поедет ближе к вечеру… как такое возможно?

Да, Чаадаев. Два года назад написал Языков резкое, жесткое послание – «К ненашим», и большую бурю это послание вызвало.

 
Вы, люд заносчивый и дерзкой,
Вы, опрометчивый оплот
Ученья школы богомерзкой,
Вы все – не русской вы народ!..
 

Он-то прежде всего бил по Грановскому, Белинскому, Герцену… Чаадаеву тоже слегка досталось, походя, но он его в «знатных врагах» не числил… И тем обиднее был отзыв Чаадаева – который, конечно, ему сразу передали: «Вот стихи, которые совершенно доказывают, что не обязательно иметь здравый смысл для сочинения самых прекрасных в мире стихов». Вроде бы, не отказал Чаадаев его посланию ни в жаре, ни в гармонии, ни в высшем вдохновении, которым оно продиктовано, но самое главное походя зачеркнул одной фразой – мысль, то, что в этих стихах и мысль есть, что не прежний Языков поэт «жизни забубенной», что философ он теперь и провидец неисчислимых бед, которые эти «ненаши» готовы на Русь накликать! Такая обида разобрала, что не сдержался и накатал послание лично Чаадаеву, и там уж по всем косточкам «плешака» разобрал!.. И было это… ровно два года назад 25 декабря 1844 года, в Рождество папского холопа приветил!

И никто не поддержал тогда… Даже Гоголь, один из немногих, кто приветствовал «К ненашим» – «Сам бог внушил тебе прекрасные и чудные стихи «К не нашим». Душа твоя была орган, а бряцали по нем другие персты. Они еще лучше самого «Землетрясенья» и сильней всего, что у нас было писано доселе на Руси…» – даже Гоголь к следующему посланию отнесся кисло – «…не скажу того же о двух посланиях: «К молодому человеку» и «Старому плешаку». О них напрасно сказал ты, что они в том же духе; в них, скорей, есть повторение тех же слов, а не того же духа… Это не есть голос, хоть и похоже на голос, ибо оно не двигнуто теми же устами. В них есть что-то полемическое, скорлупа дела, а не ядро дела. И мне кажется это несколько мелочным для поэта…»

Гоголь-то понимает его как никто, как и он Гоголя, но… Но тут бы не согласился… Неужели и впрямь – «духа не было», и пытался он гремящим пустословием скрыть… что скрыть? Почему-то, когда писались эти стихи, два года назад, вспомнился невольно 1831-й год, и то, что только двое – он сам да Чаадаев – были до конца непримиримы к ядовитому польскому бунту, только они двое видели, до какого крушения нации может довести потакание безумной злобе мятежников… Все остальные… Денис Давыдов, и тот добродушно посмеивался, это добродушие и в его «Хватай, собака» ясно слышится, больше на бездарных наших генералов негодовал, чем на поляков, которые, спасибо, мол, им, дали лишний повод военное мастерство отточить… Пушкин завел речь «про старый спор славян между собою…» Слишком по-домашнему, слишком умилительно, и то на него многие ополчились. Вяземский, тот вообще брезгливо от Пушкина нос отворотил: «Охота была тебе шинельные стихи писать…» А Пушкин показывал письмо Чаадаева про «Бородинскую годовщину» и «Клеветникам России», письмо, что только с этих стихов Пушкин стал наконец воистину национальным поэтом, «угадал, наконец, свое призвание», что в его отпоре врагам России «больше мыслей, чем их было высказано и осуществлено за последние сто лет в этой стране…» Ага, мелькнуло все-таки его презрительное, что не было у нас ни смысла, ни истории… И все же…

Сам он не мягче Чаадаева высказывался. Правда… Ну да, орал тогда, в дружеском кругу, пьяной истерикой посчитали, чуть не под локотки на свежий воздух вывели проветриться. То, что Чаадаев сказал веско и солидно, он сам, получается, выдал… выдал в виде чего-то вроде пародии, таким тогда многим и нарисовался, во время польских событий, пародией на Чаадаева, неуемным пылом опошляющий все, что этот великий мыслитель изрек… Репетилова сам из себя сделал… Но не в том же дело было, не в том суть заключалась… Сорвался он, да… Эх. Татьяна, Татьяна Дмитриевна… А что теперь толковать?

Неужели, когда писал, одна подспудная мысль в голове сидела: «ну-ка, посмотрим теперь, кто из нас пародия?» Учуял ли Гоголь вот это – истинное – не за правду постоять, а свести старые счеты, за собственные дурость и ничтожество рассчитаться, оттого и заговорил про мелочность, про скорлупу без ядра? Нет, не может быть, он честен был перед собой… Однако ж, недаром молимся мы об отпущении грехов, совершенных «яже в ведении и в неведении», порой нам самим неведомо, что нами движет, умеем себя убедить, что на бескорыстный подвиг идем, когда льстим своему тщеславию и себялюбию. А в поэзии все сразу проявляется; истинное чувство, которое поэтом двигало, любому внимательному уху прозвучит, за любыми красивыми словами фальшь проступит, потому что есть внешнее, вроде белил и румян на угасающей прелестнице, а есть внутреннее, настоящее, есть «лики слов», как он это назвал, и эти лики могут быть радостными или скорбными, в зависимости от того, насильно ты выстраиваешь слова или по доброй воле они для тебя строятся. И когда ряд скорбных ликов перед тобой возникает, тогда, нечего делать, отпускай слова на волю, вымарывай строку или всю строфу, потому что каким-то образом ложь тебя на свои пути увлекла. Странное это дело. Напишешь «Я вас люблю», любви не чувствуя, а то ли из угодливости, то ли надеясь хорошенькую головку вскружить, и такой скорбный вид будет у этой фразы, что, кажется, любому читателю твое пустое коварство явлено как на ладони. А напишешь, чувствуя в груди горький огонь, от которого тоже остается зачастую лишь пепел стыда, осевший на твоем самообмане – и слова смотрят радостно и открыто, и во всех сердцах те же самые слова отклик находят, и звучат для читателей будто их собственные…

Поэзия в том и состоит, чтобы брать главное, откидывая второстепенное, промежуточное, мелкие ступени между основными мыслями и образами, лишь тогда слова сомкнутся так, что и искры от них полыхнут, и удесятеренная сила в каждом из них заиграет…

Легче стало и спокойней от этих мыслей, растекавшихся волжским весенним разливом в пространстве поэзии и отделявших самим своим течением высокую злость поэтическую от ветреной и глупой злобы дня; но осадок на душе сохранялся, неприятный, обидный и горький, вроде привкуса желчи во рту, и хотелось от этого осадка избавиться, передернуть карты мило текущего разговора – слишком мило текущего, со слишком явной заботой о спокойствии больного поэта, а зачем ему это надо? – чтобы кто угодно другой обнаружил у себя на руках растреклятую двойку пик.

 





 

















 





...
5