Мы доедаем в каком-то странном, почти домашнем молчании. Я всё ещё сижу, хотя понимаю, что надо встать, вернуться в зал, проверить столики. Но встать — значит нарушить это странное тепло, которое разлилось вокруг. А я не хочу его нарушать.
Я хочу посидеть так ещё немного, глядя, как Олег нарезает мясо широкими, уверенными движениями, как он двигает челюстью, когда жуёт, как его рука лежит на спинке дивана — большая, тяжёлая, расслабленная. Я ловлю себя на мысли, что мне нравится просто смотреть на него, сидеть рядом.
От него веет расслабленной уверенностью.
Наконец я поднимаюсь. Пора. Надо убирать посуду. Надо работать, в конце концов, я здесь именно за этим.
— Я сейчас вернусь, принесу кофе, — говорю я и складываю тарелки на поднос. Они звякают, и этот звук возвращает меня в обыденную реальность.
Левая рука — та, что с порезом, — слушается хуже, чем обычно. Я чувствую, как пальцы слабеют, когда я беру поднос, под кожей тянет и ноет, и на секунду я прикрываю глаза, пережидая эту тупую пульсирующую боль.
В подсобке я аккуратно перегружаю посуду в мойку, поправляю фартук, проверяю бинт — не промок ли. Всё в порядке. Кофе-машина шипит, выпуская струю пара, и я на автомате делаю два американо — для Льва, который пьёт кофе литрами, и для Олега, который просил чёрный без сахара. «Как твоя душа», — хочется добавить мне, но я молчу. В конце концов, моя душа сейчас не сильно слаще.
Через несколько минут я возвращаюсь в випку с кофе на подносе. Тяжёлую дверь толкаю плечом и прохожу внутрь.
Подхожу к столу, тянусь поставить чашку Льва, и тут предплечье пронзает резкая боль. Не та тупая, что была раньше, а настоящая — острая, как удар током, — от запястья до локтя, по ходу пореза, который ещё даже не начал толком затягиваться.
Я вздрагиваю всем телом, пальцы разжимаются сами собой, поднос наклоняется, и я в ужасе смотрю, как всё происходит будто в замедленной съёмке: чашка переворачивается, кофе — горячий, дымящийся, который я только что сварила, — выплёскивается и летит прямо на Льва. Прямо на его светло-серые брюки, на белую рубашку, на всё.
— Ой боже мой, — вырывается у меня. Это даже не крик — какой-то сдавленный стон, в котором смешались ужас, стыд и досада.
Лев вскакивает, дёргается, но поздно. Огромное тёмное пятно расползается по его паху и коленям, кофе капает на пол, на диван, на его руки, которыми он пытается отряхнуть брюки. Горячий пар поднимается от ткани, и я понимаю — это конец. Брюкам конец. Моей репутации конец. Всему конец. Надеюсь его мужскому достоинству хотя бы не конец, иначе мне прикопают где-нибудь в лесочке.
Я хватаю салфетки со стола — целую стопку, — и падаю на колени перед ним, не думая о том, как это выглядит. Прямо на холодный пол, на котором, кажется, ещё остались капли пролитого кофе, и они впитываются в колготки, но мне всё равно. Я просто вижу испорченную дорогую ткань и понимаю, что это катастрофа.
— Извини, пожалуйста! Это из-за руки, я не удержала! — я прижимаю салфетки к его брюкам, пытаясь хоть как-то спасти ткань, промокнуть, впитать, но понимаю, что это бесполезно — пятно слишком большое, слишком тёмное, и оно уже въелось в дорогие волокна. — Я оплачу химчистку, честное слово. Или новые брюки. Я не знаю, сколько они стоят, но я отдам, правда отдам, ты только скажи сумму...
Лев поднимает руки, явно не зная, куда их деть и как реагировать на то, что официантка стоит перед ним на коленях и с остервенением трёт салфетками его ляжки, которые находятся в опасной близости от того места, которое официанткам трогать вообще не положено.
— Виол, да ладно, ерунда, это просто...
— Не просто ерунда! — я продолжаю вытирать, чувствуя, как горят уши и щёки, как кровь приливает к лицу от стыда и неловкости. Я уже не понимаю, что именно я вытираю — кажется, я просто механически вожу салфетками туда-сюда, потому что остановиться сейчас означает признать масштаб катастрофы. — Что-то мне подсказывает, что это очень дорогие брюки, я знаю, сколько стоит такая ткань, и я...
— Встань.
Голос Олега разрезает воздух, как нож. Не громкий — тихий. И от этого в сто раз страшнее. Я слышала, как он кричал на Аркашова — там был рык, была ярость. Сейчас другое. Сейчас он говорит так, как говорят люди, которые уже перешли черту и теперь абсолютно спокойны. Абсолютно. И это спокойствие пугает больше всего.
Я замираю. Мои руки, сжимающие мокрые салфетки, застывают на колене Льва в какой-то совершенно неприличной позе — я это понимаю только сейчас, когда поднимаю глаза и вижу, куда именно я их положила. Поднимаю голову и вижу лицо Олега. Оно каменное. Челюсть сжата так, что желваки выступили буграми под кожей. Ноздри раздуваются, как у быка перед атакой. Глаза — тёмные, почти чёрные от расширившихся зрачков — прожигают меня насквозь. В них нет ни следа того тепла, которое было минуту назад, когда он кормил меня с вилочки и смеялся, рассказывая, как я укусила его за задницу.
Сейчас это взгляд человека, который только что увидел что-то неправильное. Что-то, что сломало в нём какой-то важный внутренний предохранитель, о существовании которого я даже не догадывалась.
Он смотрит не на пролитый кофе. Не на Льва. Он смотрит на меня — на коленях перед другим мужчиной. На мои руки на чужом бедре. На мой склонённый затылок.
— Встань, — повторяет он тише, но от этого только страшнее. Каждое слово — как удар молотка по наковальне, и я чувствую, как вибрация от этих ударов расходится по всему телу. — Я сказал — встань. Немедленно.
Я встаю. Колени дрожат, и я не знаю, от чего больше — от испуга или от того, как он на меня смотрит. Мои пальцы всё ещё сжимают мокрые от кофе салфетки, и капли падают на пол с противным звуком — кап, кап, кап. Я не могу отвести от него глаз, хотя очень хочется. Хочется провалиться сквозь землю, исчезнуть, испариться, стать невидимой — только бы не стоять под этим взглядом.
Лев наконец приходит в себя и начинает отряхиваться. Он, кажется, единственный здесь, кто сохранил способность соображать.
— Олеж, успокойся, это просто кофе. Виола не виновата, у неё рука забинтована, ты сам видел. Ничего страшного не произошло.
— Я всё оплачу, — повторяю я упрямо, цепляясь за эти слова, как утопающий за соломинку. Может быть, если я буду говорить про деньги, про химчистку, про свою вину — он переключится? Может быть, он перестанет смотреть на меня так?
— Не хватало ещё с бабы деньги брать, — рычит Олег, и в его голосе такая смесь злости и чего-то ещё, какой-то почти физической боли, что я на секунду забываю, как дышать.
— Но я виновата!
Я повторяю это, и голос мой срывается. Олег делает шаг ко мне. Потом останавливается.
О проекте
О подписке
Другие проекты
