Когда Феяс вернулся в зал, старик сидел за стойкой на его, Феясова, табурете — что случалось редко и всегда означало, что старик хочет говорить, — и разворачивал на прилавке салфетку, а в салфетке лежал ужин: ломоть хлеба, луковица и кусок сыра, пахнущего аммиаком и одиночеством.
— Садись, — сказал старик, не поднимая головы. — Поешь.
— Я не голоден, — сказал Феяс.
— Ты никогда не голоден, — согласился старик и всё же отломил половину хлеба и положил её перед вторым табуретом, который появился у стойки — Феяс не заметил откуда; вещи в лавке имели обыкновение являться туда, где им полагалось быть. — Садись всё равно. Еда — это не про голод, мальчик мой. Еда — это про то, что ты ещё здесь.
Феяс сел. Он взял хлеб — тяжёлый, подмосковно-чёрный, с хрустящей коркой, — и они некоторое время ели молча, и это молчание было из тех, что бывают между людьми, которые давно живут рядом и уже не нуждаются в словах, как не нуждается в объяснениях течение реки. За окном — за витриной с куклой без лица и книгой цвета ночи — стоял туман, и свет угасающей свечи ложился на стекло, и в стекле, как в тёмной воде, отражались двое: старый человек в жилете с девятью карманами и мальчик в костюме цвета траура, и оба жевали хлеб, и оба смотрели прямо перед собой, и оба были похожи на людей, сидящих на перроне, по которому давно не ходят поезда.
— Он не выйдет, — сказал наконец Феяс. Это не был вопрос.
— Нет, — сказал старик. Он откусил лук, как откусывают яблоко, и глаза его на мгновение наполнились слезами — от лука, вероятно. — Он получил ровно то, что просил. Ты видел формулировку. Безупречная работа. Сорок девять лет жизни, и лучшее, что он в них написал, — это собственный приговор, и написал он его красиво, банковским почерком, с пунктами. — Старик пожевал, проглотил. — Знаешь, что самое страшное в людях, мальчик мой? Не жадность. Жадность — это просто голод, повёрнутый не в ту сторону. Самое страшное — это то, как мало они просят. Приходят сюда, в место, где возможно всё, — и просят металл. Металл, который не кончается. — Он покачал головой, и седые иглы его волос качнулись, как трава. — Иногда я думаю: если бы я был жестоким человеком, я бы им объяснял. Но я не жестокий. Я просто функция. А функция не объясняет — функция исполняет.
— А что нужно было просить? — спросил Феяс.
Он спросил это тихо, не глядя на старика, глядя на своё отражение в тёмной витрине — бледное лицо, пепельные волосы, серые глаза, в которых догорала свеча. Он не ждал ответа. Он вообще редко ждал ответов, потому что давно заметил: старик отвечает охотнее всего на те вопросы, которых не задавали.
Но старик ответил.
— Чего-нибудь, чего нельзя взвесить, — сказал он. Он доел хлеб, стряхнул крошки с жилета — в один из девяти карманов, кажется, — и сполз с табурета. — Чего-нибудь, что нельзя потерять, потому что оно не в карманах лежит. Знаешь, сколько раз за все мои годы — а они длиннее, чем кажется, мальчик мой, гораздо длиннее, — кто-нибудь просил что-нибудь такое? — Он взял лампу, поднял её так, что свет лёг ему на лицо снизу, и лицо стало похоже на маску, вырезанную из яблока, которое пролежало всю зиму. — Я сосчитал. Хочешь, скажу?
— Нет, — сказал Феяс.
— Правильно, — сказал старик с одобрением. — Цифры — единственная ложь, которой я не выношу. — Он повернулся к арке, потом обернулся, и глаза его за железной оправой на мгновение остановились на Феясе с тем особенным выражением — внимательным, виноватым и хитрым разом, — с каким смотрят на вещь, которую когда-то спрятали и теперь никак не могут вспомнить куда. — Ты спрашивал у него, кто его послал?
— Спрашивал. Он не помнил.
— Никто не помнит, — старик кивнул, как кивают прогнозу погоды. — Лавка сама их находит. Тупик сам. Ты ведь тоже не помнишь, как сюда попал.
Феяс молчал. Свеча на стойке догорела до жестяного блюдца и погасла — тихо, с коротким вздохом, — и в зале стало темнее и одновременно яснее, как становится яснее в комнате, когда из неё уходит лишний человек.
— Не помню, — сказал он наконец.
— И не уходишь, — сказал старик. Он уже стоял у арки, и тень от стеллажей лежала на нём до пояса, как вода в пересохшем колодце лежит на дне. — Почему?
Феяс смотрел на тёмную витрину. За стеклом стоял туман, и в тумане не было ни фонарей, ни прохожих, ни города — был только туман, бесконечный и терпеливый, как вата, которой затыкают уши миру.
— Скажи, — Феяс говорил медленно, подбирая слова, как подбирают камни на отмели: по одному, не глядя вверх, — а колокольчик. Он ведь не просто звенит. Он выбирает. Почему для одних он звенит, а для других молчит?
Старик доел лук. Вытер пальцы о жилет — в тот карман, что левее, третий, если считать снизу, — и только потом ответил, и голос его был уже не ужинный, а ночной, тот самый, каким говорят вещи, которых не говорят при лампе:
— Потому что он не колокольчик, мальчик мой. Он — слухач. Лавка глуха, вся эта её медь и дерево, а ей надобно знать, кто стучится: гость или погода. Вот он и слушает за неё. Слушает не слова — слова врут все, и ты это знаешь лучше прочих, — а пустоту. У каждого вошедшего пустота своя, как почерк. У того, кто ещё может вернуться домой, пустота мала — с горошину, с монету: такого колокольчик прогоняет молчанием, пусть идёт, пусть живёт, в лавке его пустота не наполнится ничем, кроме беды. А у того, в ком пустота уже с колодец, — звенит. Открывает счёт. — Он взял со стойки огарок, повертел в пальцах. — Ты спросишь: почему трещина? А вот почему. Однажды он прозвенел для того, для кого не должен был. Давно. Очень давно, раньше тебя, раньше меня, раньше этих полок — почти. И с тех пор треснул. Совесть, если хочешь знать. Даже у меди она есть, если медь достаточно старая.
— Для кого? — спросил Феяс.
— Для того, кто пришёл без пустоты, — сказал старик. И замолчал. И замолчал так основательно, что стало ясно: больше он сегодня не скажет ничего, и завтра не скажет, и через год — если годы здесь вообще что-то значат, — и что этот вопрос Феяс теперь будет носить с собой, как носят в кармане камень: не для пользы, а для веса. — А теперь послушай меня, — старик вдруг оживился, и голос его стал снова ужинным, домашним, — ты ведь так и не сказал, как он тебе. Клерк этот. Пламб.
— Как все, — сказал Феяс.
— Как все, — согласился старик, и кивнул, и был этим, кажется, доволен и огорчён одновременно, как бывают довольны и огорчены правильным ответом на глупый экзамене. — Как все. Вот поэтому ты и стоишь за этой стойкой, а не лежишь на той полке. Ты видишь их насквозь и не торопишься. Они этого не прощают, знаешь. Люди прощают жестокость. Люди прощают обман. Люди не прощают только одного: когда их видят такими, какие они есть, — и не удивляются. — Он сполз с табурета, потянулся, хрустнул спиной, как старая полка. — Ладно. Пойду проверю, что там с часами. Если ночью услышишь, что они бьют, — не верь. Часы в этой лавке бьют только для себя.
— Некуда, — сказал Феяс.
— Некуда, — повторил старик, и в голосе его не было ни жалости, ни удовлетворения — одно согласие, простое и горькое, как согласие врача. — Вот поэтому ты и лучший помощник из всех, что у меня были. Их всех что-то ждало снаружи. А тебя — нет. — Он помолчал, и в этой паузе где-то глубоко в библиотеке, в невозможной её дали, тихо закрылась дверь цвета старой бронзы, и механическая птица в клетке проверещала что-то короткое и сплюнула шестерёнку. — Спи, мальчик мой. Ночь будет долгая. Они всегда долгие, когда кто-то не выходит.
О проекте
О подписке
Другие проекты