Старик ушёл, но не наверх.
Феяс заметил это по звуку: шаги на лестницу не поднялись — они ушли вглубь, в библиотеку, и там затихли, не растворившись, — старик остановился где-то в проходе и стоял, как стоят перед книгой, которую боятся открыть не потому, что страшно, а потому, что дорого. Феяс посидел за стойкой ещё немного, досчитал до ста — он делал это, когда не знал, как поступить: счёт был единственной математикой, доступной лавке, — и пошёл следом, взяв свечу.
Он нашёл старика в третьей секции, у ряда П.
Старик стоял перед полкой, на которой — между «Питтс, желание исполнено» и «Прайс, желание исполнено» — теперь теплился новый пузырёк, и смотрел на него с выражением, которого Феяс не мог прочесть: не торжество и не скорбь, а что-то среднее между ремесленной оценкой и стыдом. В руке старик держал стремянку — она стояла тут же, приставленная, трёхступенная, грушевого дерева, истёртая на ступенях до блеска, — но не поднимался. Лампа его стояла на полу, у ног, и свет шёл снизу вверх, и старик в этом свете был похож на того, кем был: на очень старого ребёнка, застигнутого на месте того, что он натворил.
— Ты поставил его не туда, — сказал старик, не оборачиваясь. Он никогда не удивлялся, когда Феяс подходил сзади; лавка, вероятно, докладывала ему о шагах, как докладывала обо всём. — Не вини себя. Ты поставил его по алфавиту, а алфавит — это для книг. Сферы ставят по-другому.
— Как? — спросил Феяс.
— По голоду, — сказал старик.
Он поднялся по ступеням — медленно, держась обеими руками, и Феяс видел, как на каждой ступени старик взвешивает что-то, чего не видно: может быть, возраст, может быть, расстояние, может быть, цену. На третьей ступени он остановился, потянулся, взял пузырёк Эзекииля Пламба двумя пальцами — точно так же, как это делал Феяс, и Феяс понял вдруг, от кого он перенял этот жест, — и перенёс его на две полки выше, в ряд, где сферы стояли реже, где между пузырьками зияли промежутки, как зияют окна в доме, из которого выселились не все.
— Вот сюда, — сказал старик. — Пусть сидит с такими же. Голод узнаёт голод, мальчик мой. Если поставить его к тем, кто просил о любви, — он будет шуметь. Если поставить к тем, кто просил о смерти, — он будет молчать слишком громко. А здесь, среди тех, кто просил металл, камень и долги, ему будет тихо. Они дремлют чинно, как прихожане. — Он спустился, тяжело, и постоял, отдуваясь, глядя на полку снизу вверх, и свет лампы полз по рядам, по сотням маленьких стёкол, и в каждом, не гася, дрожал огонёк, и все они вместе были похожи на город, виденный с холма в безлунную ночь: жилые окна, жилые, жилые окна.
— Сколько их? — спросил Феяс. Он не спрашивал этого никогда. Он и сейчас не собирался — вопрос вышел сам, как выходит вздох.
— Не знаю, — сказал старик.
Феяс посмотрел на него.
— Не знаю, — повторил старик, и в голосе его не было ни шутки, ни чудачества. — Я перестал считать, когда понял, что счёт их делает моими. Понимаешь? Сосчитанное — присвоенное. Пока я не знаю, сколько их, они — хозяева, а я — сторож. А сторож, мальчик мой, это почти честная профессия. Почти. — Он поднял лампу, и лицо его ушло из света в тень, и из тени донеслось: — Пойдём. Здесь больше нечего делать. Здесь никогда больше нечего делать, и это единственное, что меня в этой полке утешает.
Они шли обратно по главному проходу рядом, и это было редкостью: обычно по библиотеке они ходили порознь, каждый в своё время, как ходят порознь смены сторожей. Лампа старика и свеча Феяса шли рядом, и два огонька — керосиновый и восковой — тянули за собой по полкам две тени, и тени эти на корешках и стёклах были одинаковыми, как одинаковы тени у всех, кто несёт свет, — безымянными и длинными.
— Скажи, а первый из них, — Феяс кивнул в сторону полок, — ты его помнишь?
Старик не ответил так долго, что Феяс уже решил: не ответит. Они дошли до арки. Они прошли под ней. Старик поставил лампу на стойку, привычно подвинул очки на лоб и только тогда сказал:
— Помню. — Он помолчал. — Он пришёл за тем же, за чем приходят все, и ушёл тем же путём, и пузырёк его стоит там, в нулевом ряду, в самой глубине, где кончается алфавит. Я ношу туда свежую сажу, чтобы пыль не отличала его от прочих. — Голос старика был ровный, будничный, как голос человека, сообщающего цену. — Он был моим первым, и я был — его. В смысле: я был тогда тем, кто стоит за стойкой, а он был тем, кто входит. И вот что я скажу тебе, мальчик мой, и ты послушай, потому что это единственное, что я знаю точно: лавка не выбирает жадных. Она выбирает пустых. Жадность — это только форма, а пустота — содержание. Когда ты поймёшь, чем пуст ты сам, — считай, что вышел на свою дорогу. Только не торопись её понять. Дороги здесь не любят, когда по ним торопятся.
Он повернулся и пошёл к лестнице — теперь уже наверх, — и на третьей ступени обернулся, и лицо его, с жилетом, с иглами седых волос, с очками на лбу, было в этот миг таким, каким Феяс запомнил его надолго: не мудрым, не безумным, а усталым, — усталым так, как устают вещи, а не люди, как устает маяк: не от бури, а от того, что горит.
— Спи, — сказал старик.
— Ты уже говорил, — сказал Феяс.
— Я всегда говорю одно и то же, — отозвался старик из темноты лестницы. — В этом и состоит моя работа. Повар повторяет блюдо. Сторож повторяет обход. Я повторяю предупреждение. Однажды — вот увидишь — его услышат, и я смогу наконец сказать что-нибудь новое.
Лестница заскрипела, принимая его вес, — тихо, по-старчески, — и стихла.
О проекте
О подписке
Другие проекты