Читать книгу «Лисатрум» онлайн полностью📖 — Веспера Холлоуэй — MyBook.

7

Библиотека встретила Феяса своим обычным дыханием: пыльным, медленным, чуть сладковатым. Здесь пахло иначе, чем в зале, — гуще, старше; здесь пахло не вещами, а временем, которое вещи пережили. Стеллажи поднимались в темноту выше, чем доставал глаз, и где-то там, в вышине, слышалось едва уловимое движение — не шаги и не скрип, а именно движение, осторожное перетекание тени из полки на полку. Феяс не поднимал головы. Он давно знал, что в верхних ярусах живут те, кого старик называл «незваными гостями»: твари, просочившиеся сквозь щели между мирами и застрявшие здесь, как застревает рыба в трюме тонущего корабля. Они были не опасны — почти никогда, — если не светить им в глаза и не отвечать, когда они окликают. Они окликали голосами знакомых. Феяса окликнуть не могли: у него не было знакомых, и твари, нащупав эту пустоту, отступали, как отступают от стены.

Главный проход библиотеки не был прямым — об этом Феяс не говорил никогда, потому что для этого не существовало слов. Снаружи, если смотреть от арки, он уходил ровно, как уходит ровно аллея; но стоило пройти по нему хотя бы до ряда Г, как начинало казаться — не глазам, нет, глазам он оставался прямым, — а чему-то другому, тому, что в человеке считает шаги, что проход вращается, медленно, незаметно, как вращается стрелка, показывающая час, которого нет. Феяс давно перестал сверяться. Он просто шёл, и проход нёс его, как несёт течение, и обратно выносило всегда — вот в чём заключалась честность лавки: она забирала не путь, а только то, что само приходило в руки.

В верхних ярусах, над полками, куда не доставал ни свет, ни лестница, шевельнулось. Феяс не поднял головы — это было первое правило, выученное им самим, не стариком: не смотреть. Незваные гости не любили взглядов; взгляд они принимали за приглашение. Но сегодня та, что шевельнулась, — лёгкая, пыльная, сухая, как осенний лист на сквозняке, — спустилась ниже обычного, до самого яруса, где кончался свет свечи, и Феяс увидел краем глаза: не лицо, нет, у незваных гостей не было лиц, была только привычка занимать место лиц, — увидел, как из темноты между двумя стеллажами протянулось что-то тонкое, длиннопалое, сложенное, как веер, и потянулось к свече. К огню. С тоской, без злобы. Как тянутся к окну, за которым горит чужой очаг.

Феяс остановился. Он не прогнал её — их нельзя было прогнать, как нельзя прогнать сквозняк, — но и не уступил: поднял свечу чуть выше, так, чтобы свет лёг между ним и тварью ровной границей, и сказал тихо, как говорил всегда:

— Нельзя. Это чужой вечер.

Тварь послушалась. Веер тонких пальцев сложился, втянулся в темноту, и сверху, из невидимых ярусов, донеслось короткое, виноватое шуршание, похожее на извинение. Феяс пошёл дальше. Он не гордился тем, что они его слушались; он знал, что слушались они не его, а того, что стояло за ним, глубже, дальше, — того, что твари чуяли в нём, как чуют в камне руду, и чего он сам не чуял никогда. Однажды, давно, он слышал, как две из них перешёптывались в темноте над ним — он не должен был понимать их язык, но в лавке понимание приходило само, как приходит сон. Они назвали его каким-то словом — не именем, нет; прозвищем, меткой, тем, чем метят вешки на обледенелой реке, — и тут же замолчали обе, как замолкают, когда поняли, что сказали лишнее. Слово это он не расслышал толком и потом не мог вспомнить, как не вспомнить ноту, прозвучавшую во сне; осталось только ощущение, что слово это — о нём, и что оно старое, и что ему ещё предстоит его услышать.

Он шёл по главному проходу, и под свечой — он зажёг новую, в жестяном подсвечнике с отогнутой ручкой — полки плыли мимо, как руины под водой. Ряд М, ряд Н, ряд О. На корешках и на крышках, на бирках и на холщовых переплётах мерцали в свете свечи осколки чужих биографий: «О. Мальборо, желание исполнено, плата принята», «Н. Нансен, желание исполнено, плата принята», «О. Орридж, желание исполнено, плата принята». Сферы стояли ровными рядами, в янтарных и гранёных пузырьках, в аптекарских бутылочках и в пробирках, и каждая светилась — слабо, еле-еле, как светятся угли под пеплом задолго до рассвета. Если задержаться и прислушаться, можно было услышать, как полка дышит: тысячи маленьких теплот, тысячи вынутых из людей кусков, и все они грелись в темноте, как спящие птицы греются на жердочке, прижавшись друг к другу.

Феяс поставил пузырёк Эзекииля Пламба на его место — третья секция, ряд П, между «Питтс, желание исполнено» и «Прайс, желание исполнено». Сфера качнулась, улеглась, и огонёк внутри неё дрогнул и выровнялся, как выравнивается дыхание заснувшего.

— Спи, — сказал Феяс.

Он не знал, зачем сказал это. Он говорил это всем.

А потом, далеко позади, в конце главного прохода, где библиотека упиралась в стену, которой не было на чертежах, глухо и торжественно, как в соборе бьют в часы, отворилась дверь цвета старой бронзы.

Феяс не стал смотреть. Он повернулся и пошёл назад — ровно, неторопливо, со свечой, — и по дороге, уже привычно, почти машинально, отметил, что пламя его свечи не качается, хотя от отворившейся двери по проходу шёл ветер: тёплый, металлический, пахнущий монетами и кровью.

Дверь уже знала, что её просили. Двери всегда знали.

8

За дверью цвета старой бронзы не было комнаты. Вернее, комната была, но она только притворялась комнатой, как притворяется спящим тот, кто ждёт. Эзекииль Пламб очутился в пространстве, похожем на хранилище банка, — он узнал его сразу, с первого вдоха, по запаху: холодный камень, железо, промасленная бумага, тот самый запах, который двадцать три года был запахом его жизни и который он ненавидел так привычно и основательно, как ненавидят собственное имя. Только своды здесь уходили выше, чем в любом хранилище, — в бархатную, глубокую синеву, где не было ни ламп, ни окон, но был свет: ровный, золотистый, идущий ниоткуда, как свет идёт изнутри у спелых плодов.

А посреди хранилища лежало золото.

Оно лежало не слитками и не монетами — по крайней мере поначалу Пламбу так показалось. Оно лежало холмами, как песок на отмели, как осенние листья в парке, оно лежало так естественно и так щедро, что с первого взгляда было непонятно, где кончается пол и начинается оно. Золотая пыль. Золотая крупа. Золотые чешуйки, тонкие, как пепел, и золотые слитки, тяжёлые, как приговоры. И над всем этим стоял звук — Пламб услышал его не сразу, — тихий, непрерывный шелест, шорох, сыпучий шепот: золото прибывало. Сверху, из синей темноты, беззвучно почти, сеялось и сеялось новое, и холмы росли, неторопливо и неудержимо, как растёт тесто, как растёт опухоль, как растёт слух.

Золото, которое не кончается.

Пламб стоял и смотрел, и у него перехватило дыхание — не от страха, нет, от счастья, от того самого, чистого, первобытного счастья, какое бывает, наверное, у человека, дошедшего до золотой жилы, о которой говорили, что её не существует. Он опустился на колени. Он запустил руки — свои белые, аккуратные, клерковые руки — в золотую крупу по локоть, и она была тёплой, теплее, чем положено быть металлу, тёплой и живой, как свежее зерно. Он зачерпнул её горстями, он черпал и черпал, и что-то в груди его — там, где теперь была пустая комната без пианино, — заполнилось вдруг торжеством такой силы, что он засмеялся вслух, хрипло и счастливо, и эхо под синими сводами подхватило его смех и повторило, и показалось ему, что смеются многие.

Он не знал, сколько простоял так — время здесь не ходило, оно сыпалось. Пламб поднялся с колен и пошёл вдоль холмов, и золото под его подошвами отзывалось мелко и сухо, как крупа, как песок, как то, чему нет конца, — и он шёл и шёл, и своды не приближались, и синь не светлела, и он понял вдруг, с запоздалым канцелярским удовольствием, что помещение безупречно: ни окон, через которые уходит тепло, ни дверей, через которые уходит добро, — одна дверь, та самая, бронзовая, и та уже сомкнулась за ним так мягко, что он не услышал. Хранилище хранило. Это было его назначение, и оно исполняло его неукоснительно, как исполнял своё Пламб двадцать три года подряд.

Он нагнулся и поднял слиток. Тяжёлый — приятно тяжёлый, тяжестью обещания; холодный сначала, а потом нет, потом тёплеющий в ладони, как греется в руке монета, которую долго держали в кулаке. На слитке не было клейма. Пламб присмотрелся: не было — и вместо клейма, там, где полагается проба и номер, золото было гладким, как вода, и в этой глади, на самом дне блеска, дрожало что-то тёмное, маленькое, похожее на отражение. Пламб поднёс слиток ближе к глазам — и отдёрнул руку: отражение было его собственным, но улыбалось оно не так, как умел улыбаться Пламб, — шире, спокойнее, с той довольной неподвижностью, какая бывает у вещей, которые наконец заняли своё место.

Он бросил слиток. Слиток упал на холм с тем густым, сытым звуком, с каким падают спелые плоды, и золото приняло его обратно без возражений, как принимает море брошенный в него камень, — навсегда, без пузырей.

— Всё в порядке, — сказал Пламб вслух, и голос его прозвучал под сводами чуждо и звонко, с металлическим подбоем, и он сам испугался этого звука, но тут же успокоил себя: акустика. Пустые помещения. Своды. Он, Эзекииль Пламб, сорок девять лет, клерк, он знает, что такое акустика, он читал энциклопедию, третий том, от «Абака» до «Азимута», там было и про акустику, и про золото, и про то, что золото не окисляется, не тускнеет, не портится, — вечный металл, металл королей и банков, металл, который переживает руки, державшие его, переживает страны, чеканившие его, переживает имена. Вот почему он просил золото, а не бумагу. Бумага — это обещание. Золото — это факт. А Эзекииль Пламб всю жизнь имел дело с обещаниями и знал им цену: двадцать три года канцелярии, шесть жалований за брошь, купленную походя, жена, не разговаривающая без необходимости, дочь, смотрящая с вежливой жалостью, — всё это были обещания, и все они обесценились, как обесценивается всё, что можно напечатать.

Он снова опустился на колени. Он снова запустил руки в крупу. Он черпал и насыпал, насыпал и черпал, и холм перед ним рос, и шелест под сводами стоял ровный, непрерывный, сыпучий, — золото прибывало, сеялось сверху, из синей темноты, без облаков и без источника, как сеется манна, как сеется пепел над городом, в котором что-то большое догорает дотла, — и Пламб думал, что теперь, теперь-то его жизнь наконец заполнится, потому что пустота, как известно любому клерку, это просто недостаток заполнения, а чем заполнять, как не фактом, чем заполнять, как не металлом, который не кончается.

Он не заметил, когда золото начало прибывать внутри него.

Первым был звон в зубах — лёгкий, как отклик на холод. Потом во рту стало металлически, сладко, и Пламб сплюнул, и плевок его, лёжа на золотом холме, заблестел, заструился, сворачиваясь в бусинки цвета короны. Он подумал: показалось. Он подумал: нервы. Он снова запустил руки в крупу — и не смог их вытащить: холм держал. Не сжимал, не хватал — просто золото вокруг его запястий стало вдруг плотным, как тесто, как глина, как рука, взятая в руку, — и из глубины холма, из самого его тёплого нутра, по пальцам Пламба пошло вверх покалывание, мелкое, частое, золотое.

Дверь давала ровно то, что просили. Золото, которое не кончается, — оно не кончалось нигде: ни в хранилище, ни в карманах, ни в кулаках, ни в венах. Оно прибывало. Оно прибывало в Эзекииля Пламба изнутри, из той самой пустой комнаты, где больше не стояло пианино, — потому что пустота, как известно дверям, требует наполнения, а золото — металл терпеливый и безотказный, оно всегда готово.

Пламб хотел закричать, и закричал — но звук вышел густой, с хрустом, с мелким перезвоном, словно кричал не человек, а колокол, наполненный монетами. Он упал на холм лицом, и холм принял его мягко, по-матерински, золотая пыль взвилась и осела ему на плечи, на седеющий затылок, на застёгнутый на все пуговицы пиджак, — и в последний миг, когда свет под синими сводами дрогнул, как дрожит свет, когда уносят лампу, Эзекииль Пламб успел подумать — ясно, спокойно, канцелярски ясно, — что формулировка действительно была отличная. Безупречная. С обоснованиями. С пунктами.

Золото, которое не кончается.

А через час, когда холмы улеглись и сыпучий шепот под сводами стал тише, дверь цвета старой бронзы закрылась — сама, мягко, как закрывают дверь в комнату, где наконец уснули, — и в хранилище, на вершине самого высокого из золотых холмов, осталась лежать, сверкая в ниоткуда идущем свете, небольшая человеческая фигура, отлитая из чистого золота, с аккуратными ногтями и тугим воротничком, с лицом спокойным и почти счастливым, — и золото вокруг неё всё прибывало и прибывало, тихое, щедрое, нескончаемое, как моросит бесконечный лондонский дождь.

Дверь не обманывает. Никогда.

1
...
...
34