Колокольчик прозвенел, когда свеча на стойке оплавилась на треть.
Звук был короткий и густой, с ворчанием, — так, по опыту Феяса, колокольчик встречал людей корыстных: приветствовал их, но без уважения, как здороваются с должником. Дверь пропустила внутрь клочок тумана и человека, и туман тотчас осел на пол, пристыженный, а человек остался стоять на пороге, прижимая к груди потёртый саквояж, словно щит.
Банковский клерк. Феяс понял это раньше, чем тот успел открыть рот: по ногтям, безукоризненно чистым и аккуратным до жестокости; по воротничку, застёгнутому слишком туго, будто человек всю жизнь стремился удавить сам себя, но цивилизованно; по тому, как его глаза, обежав зал, задержались на вещах не с удивлением, а с оценкой. Люди, считающие деньги, входили в Лисатрум чаще других — и реже других выходили довольными. Дверь давала ровно то, что просили, а с людьми, считающими деньги, шутки выходили особенно точными, потому что точность была единственным языком, который они понимали.
— Добрый вечер, — сказал Феяс. Голос у него был ровный, чуть холодный, вежливый, как у метрдотеля в дорогом ресторане, где вам не рады. — Вы хотели что-то найти?
Клерк вздрогнул — не от голоса, а от того, что мальчик за стойкой оказался на своём месте так естественно, словно был частью мебели, и отделить его от стойки, от книги, от свечи было уже невозможно, как невозможно отделить письменный прибор от стола, за которым подписывают приговоры.
— Мне сказали… — начал клерк и замолчал. В лавке пахло воском и пылью, и запах этот почему-то напомнил ему канцелярию, в которой он провёл двадцать три года, — и вместе с тем напомнил что-то совсем другое, давнее, из детства, чего он не мог назвать и от чего у него неприятно сжалось горло. — Мне сказали, что здесь… покупают. И продают.
— Здесь продают, — согласился Феяс. — А что вы хотели купить?
Клерк не ответил сразу. Он сделал то, что делал почти каждый вошедший: медленно, с опаской человека, идущего по чужому сну, двинулся вдоль левой стены, вдоль вещей. Феяс не мешал. Он сидел неподвижно, следя за клиентом глазами — только глазами, без малейшего поворота головы, — и отмечал, как отмечал всегда, профессионально и без интереса, к чему протянется рука.
Рука Эзекииля Пламба протянулась к подзорной трубе — к самой дорогой с виду вещи на стене, — но не коснулась: в последний момент пальцы его отдёрнулись сами, потому что окуляр трубы, тёмный, глубокий, со стеклом цвета грозового неба, смотрел на человека с той непреклонной готовностью, с какой смотрит дуло. Пламб отшатнулся и наткнулся плечом на клетку с механической птицей. Птица не шелохнулась — она спала или притворялась, — но Пламб всё равно отошёл от неё дальше, чем было нужно, и Феяс, глядя на это, подумал, что человек этот, вероятно, не лжёт чаще, чем лжут клерки, то есть помногу и по мелочи, и что птица в его присутствии будет молчать, потому что пела она только на большую, настоящую ложь, на ложь цельную, как хлеб, — а мелкая, канцелярская, рассыпчатая ложь не стоила её голоса.
— Что это за место? — спросил Пламб. Он стоял теперь перед шахматной доской и смотрел на недоигранную партию, на чёрного короля в пыли, похожей на седину.
— Лавка, — сказал Феяс.
— Это не лавка, — Пламб обернулся, и в глазах его мелькнуло то, что мелькало у всех: не страх ещё, а его приближение, как ветер перед грозой. — Я работал в банке двадцать три года. Я знаю, как выглядят места, где… где делают дела. Это — не лавка. Это… — Он не нашёл слова и махнул рукой, и жест этот, беспомощный, почти детский, был первым человеческим, что он сделал за вечер.
— Это лавка, — повторил Феяс ровно, без нажима, как повторяют очевидное. — Книги и старое барахло. Написано на вывеске.
— А партия? — Пламб кивнул на доску. — Кто играет?
— Партию играют долго, — сказал Феяс.
— Сколько?
— Долго.
Пламб смотрел на него, и Феяс позволил ему смотреть. Он знал, что клиент видит: мальчика лет шестнадцати, пепельного, в костюме, в каком хоронят, с глазами, в которых ничего нет, — и знал, что клиент думает то, что думали все: «он не понимает, где работает». Это было удобно. Это было даже, в известном смысле, правдой: Феяс не понимал, где работает, — он просто знал, как она устроена, а это разные вещи, как разны карта и дорога.
— Послушай, мальчик, — Пламб понизил голос, хотя в лавке, кроме них и спящей птицы, никого не было, — скажи мне честно: здесь правда… то есть это правда, что здесь можно… — Он снова не досказал. Они никогда не досказывали, словно произнесённое до конца желание становилось слишком тяжёлым, чтобы его нести.
— Здесь правда можно, — сказал Феяс. — А вот нужно ли — это вы решаете до того, как войти. Вы уже вошли.
И Пламб, услышав это, вдруг замер, и лицо его пошло медленными тенями, как идёт тенями вода под облаками, — потому что слова эти, простые и ровные, были правдой такого сорта, какую не говорят в банках, и в приютах, и у постели больных, — правдой без утешения: он уже вошёл. Он вошёл три недели назад, у витрины на Риджент-стрит, глядя на брошь ценой в шесть его жизней; сегодня он только дошагал до порога.
Клерк подошёл ближе. Звали его Эзекииль Пламб, и было ему сорок девять лет, из которых сорок он прожил так, будто готовился к жизни, — откладывал, умерял, ждал. У него была жена, которая перестала с ним разговаривать без необходимости, и дочь, которая вышла замуж за человека с деньгами и с тех пор смотрела на отца с той особенной вежливой жалостью, какая хуже презрения. У него были аккуратные ногти и тугой воротничок и двадцать три года канцелярии, где он переписывал чужие суммы и где цифры были добры к нему ровно настолько, насколько бывают добры цифры, — то есть никак. А три недели назад он стоял у витрины ювелирного магазина на Риджент-стрит, и жена дочкиного мужа — он даже не знал, как её зовут, — купила брошь, которая стоила как шесть его годовых жалований, и она купила её между прочим, походя, как покупают хлеб. И Эзекииль Пламб стоял и смотрел сквозь стекло, и стекло было холодным, а лицо его в стекле было серым, и он подумал то, что думают тысячи людей каждый вечер во всех городах мира, но подумал с той силой, с какой думают редко, — и тупик Чёрного Фонаря услышал его за две мили, и открылся, и терпеливо ждал три недели, пока он соберётся с духом.
— Мне сказали, — повторил Пламб и поставил саквояж на стойку. Руки у него дрожали, но голос он старался держать деловой, как будто здесь, среди клеток с механическими птицами и книг без названий, можно было сохранить деловой голос. — Мне сказали, что здесь исполняют… что здесь можно получить то, чего больше нигде не получишь.
— Кто вам сказал? — спросил Феяс без всякого интереса, из одной вежливости, потому что ответа не существовало: люди, сказавшие об этом, никогда не могли вспомнить, откуда знают.
Пламб и не ответил. Он открыл саквояж, достал оттуда картонную папку, развязал тесёмки — пальцы его были белыми и тонкими, как черви, — и вынул листок бумаги, исписанный мелким, красивым, банковским почерком. Там было составлено прошение. С обоснованиями. С пунктами.
— Я всё записал, — сказал он с гордостью человека, который пришёл на сделку с нечистью подготовленным. — Чтобы не было недоразумений.
Феяс взял листок. Бумага была тёплой от саквояжа и пахла железом — дешёвые чернила, казённая канцелярия. Он прочёл прошение от начала до конца, не торопясь, и лицо его при этом оставалось таким, какое бывает у часовщика, рассматривающего чужие часы: аккуратное, глухое, профессиональное. Только когда он дочитал, в серых глазах мелькнуло что-то — не интерес, не сочувствие, а то самое выражение, из-за которого клиенты потом, вспоминая, не могли уснуть: отстранённое, чуть презрительное понимание, как у человека, который видел это уже много раз и знает, чем кончится.
— «Золото, которое не кончается», — прочёл Феяс вслух последнюю строчку. Он поднял взгляд. — Вы уверены, что хотите именно это? Именно так?
— А что? — Пламб насторожился с тем особенным чутьём канцелярской крысы, какое вырабатывается за двадцать три года переписывания чужих ошибок. — Что-то не так с формулировкой?
— С формулировкой всё в порядке, — сказал Феяс. — Формулировка отличная.
Он сложил листок вдвое и аккуратно, уголок к уголку, положил его в ящик стойки. Потом открыл конторскую книгу на пустой странице — на той самой — и взял перо.
— Плата заранее, — сказал он. — Таковы правила.
— Сколько? — Пламб уже тянулся к внутреннему карману, где лежал бумажник, плоский, как его жизнь.
— Не деньгами.
И тут из глубины библиотеки, из-за арки, за которой темнели ряды стеллажей, уходящие в невозможную даль, раздался шорох, шарканье и покашливание, и в зал, держа в руке керосиновую лампу со стеклом, закопчённым с одного боку, вышел старик.
О проекте
О подписке
Другие проекты
