Феяс не листал на ночь. Но по утрам, в сером, договорённом со стеклом свете, он иногда открывал книгу на первых страницах и смотрел на похожий почерк, и думал без слов, думал погодой: вот доказательство, что до него здесь кто-то стоял; вот доказательство, что отсюда уходят, — куда-то уходят, раз книгу вёл другой; и вот, стало быть, карта: был — стоял — ушёл. Три точки. Осталось понять, что за линия их соединяет. — И он закрывал книгу, потому что колокольчик над дверью всякий раз в такие минуты начинал чуть-чуть покачиваться, словно слушал, и Феяс не хотел, чтобы он слушал.
### 3
Утро в Лисатруме не наступало — оно договаривалось. Свет просачивался сквозь витрину неохотно, по капле, серый и плоский, как вода, в которой мыли кисти, и Феяс, открывая глаза на своём узком ложе за библиотекой, — ложе это было скорее нишей между стеллажами, застеленной чужими пальто, которые давно перестали пахнуть людьми, — каждый раз видел одно и то же: пыль, медленно оседающую в первом луче, золотую, тяжёлую, неторопливую, словно не пыль это оседала, а само время, накрапанное за ночь. Он поднимался, складывал пальто стопкой, точёной, как бумага в переплёте, умывался из медного таза водой, всегда одинаково холодной, откуда бы он её ни брал, надевал свой тёмный костюм — единственный, но всегда чистый, всегда отглаженный, словно лавка сама следила, чтобы её помощник выглядел как положено, — застёгивал высокий белый воротничок и выходил в зал.
Зал встречал его тишиной, в которой, если постоять неподвижно, начинали различаться голоса вещей. Не слова — нет, вещи не говорили, — а состояния: клетка механической птицы тихонько поскрипывала, остывая за ночь; подзорная труба на левой стене потела изнутри, как потеет стекло очков у вошедшего с мороза; недоигранная шахматная партия лежала под своим слоем пыли с достоинством спящей; и где-то далеко, в глубине библиотеки, перешёптывались страницы — книги в Лисатруме шевелили листами по ночам, перегоняя туда-сюда запахи, и поутру от них исходил тот самый аромат сухой листвы и мышьячной зелени старых переплётов, каким пахнут закрытые театры.
Феяс начинал обход. Это не было записано ни в каком договоре — не было никакого договора, не было найма, не было первого дня, — но обход существовал, как существует прилив: потому что иначе нельзя. Он поднимал тяжёлую щётку из спины пса — так говорил старик: «щётка из спины пса, а какого пса — не спрашивай, всё равно совру», — и сметал пыль со стойки, и пыль не летела, как летит пыль в любом доме, а ложилась к его ногам послушной серой каймой, как будто знала, кто здесь метёт, и не спорила. Он проверял чернильницу — чернила цвета грозового неба не кончались никогда, и это было единственное в лавке, что не кончалось никогда, — промокал перо, открывал конторскую книгу на вчерашней странице и перечитывал последнюю запись, всегда одним и тем же ровным, старомодным почерком: имя, желание, плата. «Эзекииль Пламб» ещё не значился в книге. Страница ждала.
Старик появлялся, когда чайник — медный, зелёный от времени, с носиком, загнутым, как палец рассказчика, — начинал свой утренний пересвист. Он спускался откуда-то сверху, откуда доносились по ночам звуки, которые Феяс давно научился не слышать: звяканье стекла, короткий перезвон, похожий на смех, а однажды — очень давно, в первый год, который Феяс не умел отличить от десятого, — долгое, вполголоса, чтение вслух на языке, где гласные стояли не на своих местах. Старик входил в зал всегда одним и тем же жестом — сначала лампа, потом очки, потом он сам, — здоровался не с Феясом, а с лавкой: «Доброе утро, старуха, что тебе снилось?» — и лавка отвечала ему скрипом половиц, и старик кивал, как кивают докладу, и шёл заваривать чай в жестяном чайнике с отбитой эмалью.
В то утро — в утро дня, которому предстояло стать последним днём Эзекииля Пламба, хотя ни лавка, ни старик, ни Феяс не делали из этого никакой тайны: тайн здесь не было, была только очерёдность страниц, — старик был деятелен сверх обычного. Он переставлял вещи на левой стене, бормоча; он взял куклу без лица из витрины, долго держал её на ладони, потом поставил обратно, но другим боком к стеклу; он трижды прошёл мимо колокольчика, и всякий раз колокольчик чуть поворачивался на кожаном ремешке, как поворачивается голова слушающего.
— Сегодня придут, — сказал старик наконец, не оборачиваясь.
— Кто? — спросил Феяс.
— Тот, кто уже пришёл, — ответил старик, и это было его обычное бессмысленное чудачество, в котором, как Феяс давно научился, смысла было больше, чем в иной проповеди: люди в тупик Чёрного Фонаря входили задолго до того, как переступали порог, — они входили в него в тот вечер, когда желание становилось сильнее страха, а потом шли ещё недели, месяцы, годы, не зная, что идут. — Встанет у витрины, постоит, посомневается. Потрогает стекло. А потом зайдёт. Колокольчик уже отпевает ему.
— Ты видел? — спросил Феяс.
— Я слышал, — сказал старик и постучал ногтем по своему виску, где под кожей, под седыми иглами волос, под старостью и чудачеством жило то, что Феяс называл про себя «вторым стариком» — тот, который знал. — Он считает, мальчик мой. Считает с трёх недель, с того самого вечера, как увидел брошь. Люди, которые считают, звучат иначе, чем люди, которые молятся. Молитва — она растянутая, как мёд. А счёт — сухой. Щёлк, щёлк, щёлк. Как счёты. — Он повернулся к Феясу, и очки его блеснули двумя белыми монетками отражённого окна. — Когда придёт — ты примешь его сам. Запишешь. Я только возьму плату.
— Как всегда, — сказал Феяс.
— Как всегда, — согласился старик, и вдруг лицо его дрогнуло — не гримасой, а чем-то глубже, чем-то, что живёт под лицом, как под водой живёт дно. — И всё-таки, мальчик мой, каждый раз я жду. Вдруг этот — другой. Вдруг войдёт и попросит не металл и не мясо. Вдруг попросит назад. Вот когда кто-нибудь войдёт и попросит вернуть то, что отдал сам, — вот тогда, может статься, старуха-лавка и отдохнёт. — Он хмыкнул, повесил полотенце на гвоздь, который держался в стене уже так давно, что стал частью стены. — Но не сегодня. Сегодня звучит счёт.
Потом была вода.
Раз в несколько дней — Феяс не знал, по какому счёту, может быть, лавка сама решала, — он брал медное ведро и шёл в дальний конец зала, где за занавеской из тяжёлой, выцветшей парчи, похожей на небо в час, когда ни солнца, ни луны уже не различить, стоял кран. Кран был латунный, с маховиком в виде четырёхлистника, и вода из него шла всегда одна и та же: холодная, тяжёлая, с запахом глубокого колодца и чего-то ещё — чего-то такого, что Феяс не мог назвать, но что заставляло его всякий раз, наклонившись над ведром, на мгновение закрыть глаза. Старик говорил, что вода эта «помнит дождь, которого ещё не было», и больше ничего не говорил, а Феяс не спрашивал, потому что давно усвоил: некоторые ответы в лавке обесценивают вопрос, как свет обесценивает фотографическую пластину.
Он мыл пол. Пол это терпел — доски, истёртые в проходах до серебристой мягкости, принимали воду молча, темнели, дышали, отдавали обратно запах столетий, и в этот час лавка была почти доброй, как бывает добр старый пёс во сне. Феяс двигался от стойки к двери, от двери к арке, толкая перед собой мокрую тряпку на палке, и мысли его в эти часы были такими же ровными и серыми, как вода в ведре. Он любил мыть пол. Он не знал этого слова — «любил», оно было слишком тёплое для того, что он чувствовал, — но если бы его спросили, что в его работе лучше всего, он бы ответил: вот это. Вода. Доски. Ровное движение взад-вперёд. Ничего не решается. Ничего не кончается. Ничего не входит.
В то утро, когда он домывал последний пролёт у самой двери, колокольчик над ней — медный, с трещиной — вдруг качнулся. Не зазвенел: качнулся, только это, на кожаном ремешке, как качается голова сомневающегося. Феяс замер с мокрой тряпкой в руке. За дверью, по ту сторону, в тумане, кто-то стоял — он чувствовал это так, как чувствуют чужое дыхание в тёмной комнате: не ушами, а затылком. Стоял и не входил. Минуту. Две. Потом — Феяс не слышал шагов, но знал — ушёл.
— Не его ещё, — сказал старик за спиной. Он стоял у чайника, с жестяной коробкой в руках, и смотрел не на Феяса, а на дверь, и глаза его за железной оправой были в этот миг совсем не старыми — быстрыми, молодыми, почти жалостливыми. — Не его ещё, старуха. Терпение. У него дочь жива. Пока жива — он человек. — Он повернулся к чайнику и уже обычным голосом, бодрым и чудаковатым, закончил: — А ты пол недомыл. У порога. Всегда у порога недомываешь.
Феяс домыл у порога.
День тянулся, как тянутся дни в местах, где время работает не часы, а настроение. Феяс сидел за стойкой. Старик чинил в глубине зала что-то маленькое и латунное, склонившись так низко, что нос его почти касался деталей, и напевал без слов, одну и ту же ноту с перерывами, и нота эта, странным образом, совпадала с той, что тихо, на самой грани слышимого, держала где-то в библиотеке одна из дверей, — может быть, та самая, цвета старой бронзы, может быть, другая; двери передавали ноту друг другу, как передают свечу.
Один раз — ближе к полудню, если слово «полдень» вообще что-то значило в тупике, где небо никогда не показывалось целиком, — снаружи прошёл человек. Феяс услышал шаги ещё до того, как тень дрогнула за витриной: шаги были размеренные, казённые, с той равномерной усталостью, какая бывает у людей, чья работа — ходить. Тень остановилась против двери. Феяс не поднял головы, но вся лавка — он чувствовал это кожей, как чувствуют изменение погоды, — чуть подалась вперёд, прислушалась. За стеклом стоял почтальон: Феяс видел его силуэт, сутулый, с сумкой, и видел, как тот поднял руку и потрогал косяк двери, как трогают лоб у больного, — проверяя, настоящий ли.
Колокольчик молчал. Колокольчик молчал так выразительно, что молчание его было громче звона.
Почтальон постоял. Потом, Феяс знал, он сделает то, что делали все, кому колокольчик не пел: поморгает, посмотрит на свои руки, как будто это они виноваты, обернётся на туман — и уйдёт, и уже через десять шагов забудет, куда заглядывал, а через сто не вспомнит и тупика, и будет потом, изредка, по ночам, видеть сон про лавку, которой нет, и просыпаться с необъяснимым спокойствием человека, которого пронесло мимо.
Так и вышло. Тень дрогнула, отлипла от витрины, растворилась в тумане. Старик в глубине зала, не переставая напевать, сказал:
— Хороший человек. Невкусный.
И Феяс, не спросив, что это значит, — он давно перестал спрашивал, что значат такие слова, — вернулся к конторской книге. Перед ним лежала пустая страница, и он смотрел на неё, и думал — не словами, а тем медленным движением внутри, которое у других людей называется мыслью, а у него было просто погодой, — что вот сейчас, в эти самые часы, человек с аккуратными ногтями, где-то в двух милях отсюда, за канцелярской стойкой, переписывает чужие суммы в последний раз, и не знает этого, и если бы знал — всё равно пришёл бы. Они всегда приходят. В этом, наверное, и состояла его работа, подумал Феяс: не в том, чтобы продавать, и не в том, чтобы предупреждать, — а в том, чтобы стоять за стойкой и быть тем, кто уже здесь, когда они наконец дойдут.
К вечеру туман сгустился до плотности простыни. Старик зажёг лампы — все, кроме одной, над аркой; та ждала, — и сказал, зевая, что пойдёт проверит, «не раскисли ли часы», хотя часов в лавке, которые можно было бы раскиснуть, Феяс не знал. Уходя, старик задержался у стойки и положил ладонь — сухую, тёплую, в пятнах, похожих на прожилки янтаря, — на край конторской книги. Просто положил и убрал. Жест этот ничего не значил, и Феяс знал: старик делал его всякий раз, когда вечеру предстояло стать событием, — как иные люди, выходя, прикасаются к косяку.
А потом лавка стихла, свеча на стойке оплавилась на треть, и колокольчик — прозвенел.
О проекте
О подписке
Другие проекты