Старик был маленький и сутулый, в жилете, на котором насчитывалось девять карманов — Феяс знал это точно, потому что однажды, давно, в бессонную ночь, пересчитал, — и в очках с железной оправой, сидевших на носу криво, как ворона на телеграфном проводе. Волосы его торчали седыми иглами, словно он только что выпростал голову из подушки, а может быть, из бутылки с корабликом. Лампу он нёс осторожно, обеими руками, и свет её шёл от него, как вода от источника, неторопливо заливая зал до колен тёплой янтарной дрожью.
— Что? — сказал старик, ещё не глядя на клиента. Он всегда спрашивал «что?», даже когда слышал всё отлично, — и Феяс давно понял, что вопрос этот адресован не собеседнику, а лавке: мол, что за гость, что за ночь, что за желание. — А. Клерк.
— Эзекииль Пламб, — с достоинством представился клерк и тут же пожалел об этом, потому что старик произнёс «клерк» так, как произносят название болезни.
— Пламб, — повторил старик и хмыкнул, и хмыканье это могло значить что угодно: и что имя понравилось, и что имя рассмешило, и что старик вспомнил что-то о свинце. Он поставил лампу на стойку, подвинул очки на лоб и посмотрел на Пламба поверх стёкол — долго, внимательно, с тем прищуром, с каким оценщики смотрят на вещь, принесённую в заклад. Пламбу стало не по себе: ему вдруг показалось, что старик видит не его лицо, а его годы — все сорок девять, разложенные, как колода карт, и тасовать их уже не получится.
— Значит, золото, — сказал старик наконец. — Золото, которое не кончается. Хорошая формулировка. Честная. — Он обошёл стойку, и Пламб невольно попятился, хотя старик был вдвое меньше него ростом и втрое старше. — Вы знаете, почему я люблю канцеляристов, мистер Пламб? Они никогда не просят счастья. Счастье — размытая категория, а размытого в лавке не любят. Они просят золото. Которое не кончается. Восхитительная точность. — Он остановился и посмотрел Пламбу прямо в лицо. — Жаль только, что точность никогда никого не спасала. Наоборот.
— Я не понимаю, — сказал Пламб.
— И не надо, — добродушно отозвался старик. — Понимание здесь не продают. Здесь продают исполнение. — Он повернулся к Феясу, и голос его стал деловым, почти бодрым. — Мальчик мой, подготовь пузырёк. Третий шкаф, янтарный, не гранёный. И салфетку — тканую, не ту, что с кистями, та с кистями для особых случаев.
Феяс поднялся. Двигался он бесшумно и плавно, без малейшей спешки, и Пламб, глядя на него, подумал вдруг — и сам удивился этой мысли, — что мальчик двигается так, как двигаются вещи, которым некуда торопиться, потому что они уже сто лет на своём месте и будут стоять ещё сто.
Пока Феяс ходил в глубину за пузырьком — а ходил он неторопливо, потому что неторопливость была частью обряда, как неторопливость священника есть часть службы, — старик и Пламб остались одни, и старик сделал то, чего не делал при помощнике никогда: он подошёл к Пламбу вплотную, взял его за пуговицу пиджака — двумя пальцами, как берут за край чужой рукава, — и сказал тихо, без всякой своей обычной скоморошьей бодрости:
— Послушай меня, Эзекииль. Вот сейчас, пока мальчик не вернулся, у тебя есть последний случай уйти. Не из лавки — из лавки уйти можно всегда, пока не заплатил; дверь честная. А из желания. Откажись. Скажи: передумал. Скажи: ошибся. Мы вернём тебе вечер, туман, твою улицу, твой тихий дом, твою жену, которая не разговаривает с тобой без необходимости, — и, знаешь, Эзекииль, необходимость рано или поздно наступает, так что даже это не потеряно. Откажись. Ты не будешь первым, кто отказался. Двоих я отпустил сам, оба живы, оба счастливее, чем были, — один, правда, теперь пьёт, но пьёт от полноты, это разные вещи. Ну?
Пламб смотрел на старика сверху вниз — старик был маленький, сутулый, с иглами седых волос, и держал его за пуговицу, и Пламбу вдруг почудилось, что это не старик держит его за пуговицу, а пуговица держит его в этом мире, в этом вечере, в этой ещё возможной жизни, — последний крючок, последняя планка, последняя черта, за которой уже не канцелярия, а хранилище. Он стоял так секунду, две, — и Феяс, уже возвращавшийся по проходу с янтарным пузырьком и салфеткой, услышал из зала то, что слышал сотни раз и что было ему привычнее собственного дыхания: тишину человека, взвешивающего, — и глухой, сухой щелчок: так весы внутри человека говорят «нет».
— Вы всё ещё хотите золото, которое не кончается? — спросил старик, отпуская пуговицу, и Феяс, войдя в зал, увидел, что старик стоит уже в стороне, посреди своей янтарной лужицы света, и смотрит на клиента не с надеждой — надежды в его глазах не было, она у него выгорела раньше, чем у иных выгорает молодость, — а с той ровной готовностью, с какой ждут поезд, который всё равно придёт.
— Что за пузырёк? — спросил Пламб, и голос его стал тоньше.
— Тара, — ответил старик. Он уже закатал рукава — руки у него были старые, узловатые, с пятнами, похожими на прожилки в янтаре, но пальцы двигались уверенно, как у резчика по кости. — Для платы. Плата у нас заранее, мистер Пламб, это первое правило, и оно не обсуждается, как не обсуждается то, что зима холодна. Деньги нас не интересуют — деньги вы и так получите, в своём роде. — Он усмехнулся, и усмешка была не злая, а усталая, как у актёра, который знает пьесу наизусть и всё равно играет. — Мы берём другим. Мы берём частью души.
Пламб открыл рот. Закрыл. В зале было тихо, только где-то глубоко в стеллажах, на недосягаемой высоте, что-то тихонько щёлкнуло, словно кто-то поставил точку.
— Это… больно? — спросил он наконец, и вопрос этот был первым честным вопросом за весь вечер.
— Нет, — сказал старик. — Больно бывает потом. Когда её не хватает. — Он вдруг понизил голос, и лицо его на мгновение стало почти серьёзным, почти печальным. — Я обязан вам сказать, мистер Пламб, и я говорю это каждому: часть души не возвращается. Никогда. Вы будете жить — многие живут, и долго, и неплохо, — но что-то внутри вас отныне будет пустым, как комната, из которой вынесли пианино. Вы не заметите этого сразу. Может быть, не заметите никогда. Но в ночи, когда меняется счёт, вы будете просыпаться и слушать тишину и не будете понимать, чего слушаете. — Он помолчал. — Вы всё ещё хотите золото, которое не кончается?
И Феяс, вернувшийся с янтарным пузырьком и тканой салфеткой, уже знал ответ. Он всегда знал ответ. Люди, дошедшие до тупика Чёрного Фонаря, не поворачивали назад — не потому, что были смелы, а потому, что дорога назад давно сгорела, и они пришли сюда по её пеплу.
— Да, — сказал Эзекииль Пламб.
О проекте
О подписке
Другие проекты
