Апрель, пятница, мы с Шустриком идем в школу – и видим толпу перед пунктом гражданского контроля. Само здание и японская школа в нем раньше принадлежали Лиге японо-американских граждан, но в прошлом месяце Лига попросту прогнулась и передала все Военному управлению по переселению, правительственному агентству, отвечающему за то, чтобы загнать нас под замок – получите-распишитесь.
Можно было бы подумать, что ЛЯАГ будет как-то сопротивляться, но она разве что на брюхе не ползала, помогая Рузвельту и его друзьям-приятелям. После Перл-Харбора она помогала арестовывать лидеров иссеев вроде мистера Хидекавы и отца Ям-Ям, мистера Оиси. Лига велела нам сотрудничать, когда военное управление стало высылать нас в лагеря посреди пустыни. Готов спорить, люди из Лиги извернутся и поцелуют себя в зад, если Вашингтон им велит.
– Видишь это? – Я толкаю Шустрика локтем, когда мы подходим ближе. – Что властям на этот раз от нас понадобилось, наши ношеные трусы?
– Никому твои грязные подштанники не нужны, Сигео. – Шустрик двигает меня локтем в ответ. – Может, Майк Масаока с позором уходит в отставку или что-то такое.
Майк Масаока – исполнительный секретарь ЛЯАГ. Спорим на что хотите, что эта важная шишка не поедет в лагерь с нами со всеми.
Я фыркаю.
– Не, я слушал новости. Свистящих раков на горе не обнаружено.
Мы проталкиваемся сквозь стену из шляп и спин к каким-то официального вида объявлениям, наклеенным на стене пункта гражданского контроля. В итоге я застреваю между мистером Иноуэ, который вечно ходит в кепке, потому что стесняется своей лысины, и мистером Маэдой, от которого вечно пахнет кофе и парфюмерной водой «Шантили».
Сквозь толчею я вижу кусок листа – Приказ об исключении гражданских лиц № 20 – и все понимаю. Я все понимаю, даже не дочитав.
Майк Масаока не уходит в отставку.
ЛЯАГ не протестует.
Выселение добралось до Японского квартала.
Где-то на середине листа описываются границы зоны выселения – они охватывают всю северную половину района, лишь один квартал не доходя до нашего дома.
– Там семья Томми живет, – шепчет Шустрик.
– И Стэна, – добавляю я.
Двоих моих самых лучших друзей на всем белом свете выгоняют из дома, и всем начхать.
Я чувствую, как между зубами тихо гудит, словно внутри у меня замкнуло линию электропередачи, и стоит открыть рот, как из него полетят искры.
Я трясу головой, гудение стихает – нельзя идти против федерального правительства, если не хочешь оказаться в тюрьме, – и я криво усмехаюсь и кошусь на Шустрика.
– Знаешь, мне что-то вдруг расхотелось в школу.
Он прыскает.
– Тебе туда никогда не хочется.
– Ну да, но теперь-то чего напрягаться? – Во рту снова гудит. Я чувствую электричество на языке. – Они всех нас все равно вышвырнут через неделю-другую.
Когда никто не смотрит, мы поднимаемся по пожарной лестнице на три этажа, вылезаем на крышу отеля «Токио» – мы туда всегда залезаем, когда прогуливаем, потому что там нас никто не найдет. У нас там даже припрятаны пара бутылок содовой и стопка комиксов – в ящике у ниши, что смотрит на перекресток между Пост-стрит и Бьюкенен-стрит.
Внизу люди толкутся, как муравьи. Всех этих людей скоро тут не будет.
Вот моя девушка, Ям-Ям, и ее подружка Хироми, которая носит светлый парик, – идут в школу. Вот мистер Танака, который работает в ХАМЛ, – за ним тянется шлейф дыма, потому что он хочет выкурить последнюю сигаретку перед началом смены. Вот Джим Китано и его брат Судзи, те самые хулиганы, что доставали Пескарика в младших классах. Вот Томми Харано – его везде узнаешь, такой он коротышка. Ребята обзывали его «эби» – ну знаете, «креветкой», – но это было до того, как мы с Масом приняли его в компанию. Его давно уже никто так не обзывает, потому что все знают, что придется отвечать перед нами.
– Эй, Томми! – Шустрик вскакивает и машет руками, словно сигналит заходящему на посадку самолету. – Томми!
Томми озирается, но начинают озираться и Ям-Ям, и Хироми, и мистер Танака, и братья Китано. Ям-Ям хмурится на нас, и я посылаю ей воздушный поцелуй, прежде чем оттащить Шустрика подальше.
– Хочешь, чтоб нас поймали?
– Не, но Томми же…
– У тебя есть что кинуть?
Я выворачиваю карманы. Там у меня: домашка, которую я не сдам, школьный пропуск, тридцать восемь центов, конфетный фантик и ключ от нашей квартиры, которая скоро, подозреваю, будет уже не наша.
Мы вместе смотрим за край крыши. Томми внизу уже переходит улицу.
Шустрик комкает листок из моей домашки и швыряет Томми в спину. Комок сильно не долетает.
Я быстро хватаю первую страницу сочинения по английскому и складываю пополам по длинной стороне. Бумага хрустит. Сгиб чистый.
– Быстрее, Сиг. – Шустрик теребит меня за плечо. – Он сейчас уйдет!
– Хватит меня трясти! – Я делаю пару диагональных сгибов, складываю так, чтобы получились крылья.
Потом встаю и пускаю лист в полет.
Бумажный самолетик парит над улицей, крутится, вертится почти как живой. Он тыкает Томми в шею, не успевает тот добраться до тротуара.
– Прямое попадание! – смеется Шустрик.
Томми снова поворачивается, потирая затылок, и на этот раз видит, как мы сигналим ему с крыши. Его большие глаза округляются, он таращится на нас снизу, машет, а потом бежит к пожарной лестнице отеля.
– Вы что тут делаете? – спрашивает он, вскарабкавшись на крышу. – Вам разве в школу не надо?
Мы с Шустриком переглядываемся. Томми все принимает ближе к сердцу, чем другие. Как мы сообщим ему, что его выкидывают из единственного дома, который он знал в своей жизни?
Мы усаживаем его между нас и рассказываем о приказе.
– Твоя семья в первой группе, – говорю я как можно мягче, потому что вид у Томми сейчас такой, словно кто-то двинул ему в зубы.
– Ну, хотя бы и в школу тебе уже не надо, – добавляет Шустрик.
Томми просто пялится на крышу между своими кроссовками.
Я аккуратно комкаю еще одну страницу сочинения и вкладываю ему в ладони.
– Давай, – говорю я, указывая на Боба Томиока, который стоит на углу в своих оксфордских ботинках, начищенных, как всегда, до зеркального блеска. – Спорим, ты не попадешь в Боба отсюда.
Пальцы Томми сжимают бумажный комок, и он чуть улыбается.
– На что спорим?
Остаток утра мы бросаем всякие штуки в прохожих и смеемся, когда они крутятся, пытаясь нас увидеть.
Прощай, школьный пропуск. Похоже, больше ты мне не понадобишься.
Прощайте, последние три страницы сочинения по английскому.
Прощай, конфетный фантик.
Прощайте, конспекты по биологии, которые я должен был выучить.
Прощайте, прощайте, прощайте.
Вечером Мас велит мне и Пескарику начинать составлять списки. Выселяемые могут взять только по два чемодана каждый, говорит он, так что нам нужно хорошенько подумать, что брать, когда придет наша очередь.
– Подумать? – смеюсь я. – Ты меня что, первый раз видишь? Слова «подумать» в моем словаре не числится.
Он пронзает меня одним из тех взглядов, знаете, когда он пытается быть нам отцом, а не старшим братом.
– Ну так лучше тебе подучиться, – говорит он.
Похоже, что так и есть.
ЧТО ВЗЯТЬ С СОБОЙ, КОГДА ПРИДЕТ НАША ОЧЕРЕДЬ
деньги
одежда
еще деньги
В выходные по всему кварталу повыскакивали объявления. Распродажа перед выселением. Распродажа мебели. Распродажа перед закрытием. Большая распродажа. Цены пополам. Некоторые были отпечатаны, но большинство написаны от руки жмущимися друг к дружке заглавными буквами
Я, Мас, Пескарик, Шустрик и Фрэнки все вместе помогаем тем ребятам, кому пришлось уезжать. В магазине Кацумото мы разбираем полки, ставим низкие цены на рис, комбу[4] и чай. Когда Мас отворачивается, я шлепаю на него наклейку «–50 %», а Шустрик добавляет к этому наклейку «5 центов» на зад его штанов. Кто-то прыскает. Мэри, младшая сестра Стэна, сердито на нас зыркает. Мы с Шустриком давимся смехом и успеваем налепить на Маса еще шесть наклеек до того, как миссис Кацумото поднимает глаза от прилавка и восклицает: «Ай, что же вы делаете? Масару красивый мальчик – мы за него можем по меньшей мере доллар выручить!»
Хотел бы я рассказать вам, какое было лицо у Маса, но мы с Шустриком уже выбежали за дверь и мчались по улице, а Мас ревел нам в спину.
Когда наступает время ланча, миссис Кацумото вешает на дверь объявление, под вывеской «Я АМЕРИКАНЕЦ». Это послание всем покупателям с благодарностью за двадцать лет поддержки.
Стэн пару секунд рассматривает объявление, а потом поднимает бровь.
– Мам, ты уверена насчет этого? Нам не нужно, чтобы у них создалось о нас ложное впечатление.
– Какое ложное впечатление? – спрашивает миссис Кацумото.
– Что мы порядочные люди и все такое.
– А что тут не так?
– Порядочные люди не вышвыривают из дома других порядочных людей, так что если мы порядочные, то они, получается, непорядочные. – Он всплескивает руками. – Ты вызовешь экзистенциальный кризис, мам! Если белые люди непорядочные, то что они вообще такое?
Миссис Кацумото вздыхает и прижимает бумажную ленту ногтем большого пальца.
– Это нужно сделать, – говорит она, – ради нас.
Ради нас? Гудение возвращается, острое, металлическое. Людей благодарят, чтобы им было приятно, а от того, что сейчас происходит с нами, им точно приятно не будет.
Мистер Кацумото ничего не говорит. Он склоняет голову над прилавком и молча надписывает пакеты умэбоси[5].
После ланча мы идем помогать семье Томми раскладывать на тротуаре свои вещи: тарелки, которые они привезли из Японии, когда иммигрировали, кухонную утварь, лишние полотенца, столы, проигрыватель Томми и все его любимые пластинки, стиральную машину, лампы, коврики, книги.
Любители халявы заявляются прежде, чем мы успеваем вытащить из квартиры Харано половину вещей. У них надменные лица и плотно сжатые кулаки, и они предлагают десять центов за все, что стоит доллар.
Какое-то время мы стараемся развлекать троих младших сестренок Томми. Мы позволяем тринадцатилетней Айко прыгать вокруг нас и болтать, пока мы грузим мебель в фургоны кето. Шустрик за спиной у любителей халявы корчит рожи самым маленьким, Фуми и Фрэнни, а они смеются и хлопают. Но чем дальше, тем становится тяжелее. Айко нечаянно опрокидывает лампу и остаток дня вынуждена сидеть на крыльце. Близняшки ударяются в слезы, когда продают их кукол кокэси, и ни нам, ни Томми, ни его маме не удается их унять. Мистер Харано каменеет лицом, когда диван уходит за три доллара, а кровати за два доллара каждая.
К концу дня у Харано несколько сотен долларов. Несколько сотен долларов за тьму вещей, которые они не смогут взять с собой.
НА ЧТО НЕ НАЛЕПИШЬ ЦЕННИК
Наипрекраснейший из всех «песчаных долларов»[6], которых я когда-либо находил на Оушен-Бич, завернутый в носовой платок, который Ям-Ям подарила мне на нашем третьем свидании
Первые семьи уезжают во вторник, 28 апреля. Они выстраиваются перед пунктом гражданского контроля в лучших воскресных нарядах – мужчины в костюмах, женщины в шляпах с вуалями и перчатках, – словно собрались в церковь, а не в лагерь для перемещенных лиц. Не понимаю, зачем они так расстарались.
С крыльца на другой стороне улицы мы с Шустриком смотрим на громоздящийся на тротуаре багаж: пароходные кофры, за ними чемоданы и искусно увязанные тюки. Местами из-за груды вещей не видно стоящего у дверей пункта охранника-кето с винтовкой «Спрингфилд».
Мы прощаемся с Томми – он обещает писать – и с остальными Харано. Когда они садятся в грейхаундовский автобус, Фуми и Фрэнни принимаются плакать и хватать миссис Харано за волосы, она передает одну близняшку Томми, и он аккуратно покачивает ее на руках.
Когда автобус трогается, завывания девочек еще слышны.
День подходит к концу, а на тротуаре все еще остается какой-то багаж: спортивные сумки, перевязанные веревками коробки, сундуки, надписанные английскими и японскими фамилиями. Друзья и родные унесли что смогли, но были люди без друзей и родных, и их вещи так и лежат на улице, когда зажигаются фонари.
В ту ночь, когда последние семьи вывозят из северной части Японского квартала, мы с Фрэнки Фудзита идем по району.
Пустынные улицы.
Покинутые магазины.
Заколоченные окна.
Темные дома.
Половину общины ампутировали, людей, вместе с которыми я рос, отправили бог знает куда.
Вокруг почти никого – лишь я, да Фрэнки, да тени, да фонари, мерцающие в тумане. Мы шагаем посередине дороги, точно короли пустого королевства.
Фрэнки едва не гудит от злости. Я чувствую, как она исходит от него, словно некий поток.
Черт, да от меня она тоже исходит, и с каждым пустым домом, что мы минуем, она становится сильнее.
Мои кулаки наэлектризовались.
Мы вламываемся в лапшичную. Тут мало что осталось. Все столы и стулья распродали. Кое-где на стенах светлые пятна – там висели резные панно, но по большей части стены оклеены обтрепавшимися меню, отпечатанными на кандзи, хирагане[7] и на английском
Мы все это раздираем. Мы срываем со стен листки с блюдами дня. Мы расшвыриваем подставки для салфеток и пустые миски. Фрэнки разрывает гирлянду из бумажных журавликов, и они бессильно осыпаются на пол, будто конфетти. На кухне я нахожу манеки-неко, кошку – талисман удачи, большеглазую, с пятнышками, – сбрасываю ее в обеденный зал, и там она разбивается.
Одно рыжее кошачье ухо подкатывается к Фрэнки. Пару мгновений он смотрит на него. Потом разражается смехом. Это жуткий невеселый смех, и его раскрытый рот кажется отчаянным и голодным, словно Фрэнки хочет пожрать весь мир.
Когда мы выходим из лапшичной, то видим, что на углу Буш и Лагуны курят братья Китано, Джим и Судзи. Фрэнки позади меня ускоряет шаг. Он почти что бежит к ним, вопя:
– Эй, Джимми, урод поганый, где два доллара, что я тебе одолжил?
Я не помню, чтобы Джим одалживал у Фрэнки деньги, но он и правда урод поганый, а у меня руки чешутся подраться, да и вообще, какая, к черту, разница?
Прежде чем кто-либо из братьев Китано успевает что-то сказать, Фрэнки засаживает Джиму в челюсть. Несильно. Я видел, как Фрэнки бьет, словно кувалда, а это сущий пустяк. Считай, приласкал.
Он хочет, чтобы Джимми дал сдачи.
И Джимми дает. Он принимается махать кулаками, и они с Фрэнки сцепляются, сопя, и выкатываются с тротуара на улицу.
Судзи не успевает и глазом моргнуть, как я ему залепляю. Как хорошо по чему-нибудь врезать. Как хорошо что-то сломать.
Мы обмениваемся ударами. Выступает кровь. Братья Китано вопят, но мы с Фрэнки тверды и яростны, и слышно лишь, как мы дышим. Испускаем гнев.
Судзи от души дает мне в зубы, но я этого почти не ощущаю. Нет, я принимаю удар с радостью. Я проглатываю боль, точно завтрак.
Где-то дальше по улице зажигается свет. Кто-то кричит на нас. Вдалеке воют сирены.
Мы разбегаемся в ночи – Джимми и Судзи в одну сторону, мы с Фрэнки в другую – и растворяемся в пустых улицах.
Наконец мы останавливаемся в проулке. Сгибаемся пополам, тяжело дышим. Когда Фрэнки распрямляется, я вижу, что у него синяк под глазом и кровь из носа – подсвеченный фонарем, он похож на юного самурая, пылающего и разъяренного.
– Пошло оно все, – говорит он.
Я выпрямляюсь, щупаю языком разбитую губу.
В точку.
Я сплевываю кровь.
Пошло оно все.
ЗА ЧТО Я ЦЕПЛЯЮСЬ
моя злость
Дома меня ждет мама. Она в старом халате с обтрепавшимися обшлагами, сидит на коленях в гостиной, разбирает вещи по кучам.
Что оставляем: ковры, кофейный столик, коробки с папиной старой одеждой – я не знал, что мама их хранила.
Что берем: простыни, одеяла, чашки, миски и столовые приборы для каждого, плитку, чайник.
Мама поднимает на меня взгляд, поджимает губы, и на мгновение мне кажется, что сейчас она будет ругаться. Но она не ругается. Она лишь хлопает по полу рядом – приглашает сесть.
– Что с тобой случилось, Сигео? – спрашивает она, поворачивая мой подбородок к свету.
Я прячу глаза.
– Подрался.
– С кем?
– С братьями Китано.
Она цокает языком:
– С этими ужасными мальчишками.
Я смеюсь – тихо, потому что Мас и Пескарик уже спят.
– Не надо тебе драться.
– Я знаю, мама. – Я потихоньку вытаскиваю из кучи «Оставляем» последний выпускной альбом Маса. Там полно записей от его друзей: друзей-китайцев, друзей-хакудзинов – белых, друзей, которых переселили. – Но я хотел подраться хоть с кем-то.
Она вздыхает.
– Наше положение ты кулаками не изменишь.
– Но должно же что-то измениться, мама. Разве нет?
Она тянет ниточку на рукаве. Ткань распускается.
– Нет, Сигео, ничего не изменится.
Злые слезы капают на страницы Масова альбома, и я вытираю глаза рукой.
– Тогда что нам делать?
Она кладет руку мне на плечо и сжимает:
– Гаман.
Это словно означает что-то вроде «проявлять стойкость» или «терпеть». Это слово для ситуации, когда ты ничего не можешь изменить, поэтому сносишь все терпеливо… ну, или настолько терпеливо, насколько получается.
Я думаю о миссис Кацумото и ее благодарственном объявлении. Я думаю о людях, нарядившихся в свою лучшую одежду в честь своего же выселения.
Но я так не могу. Я не могу с достоинством страдать, пока нас вышвыривают из домов. Я не могу не чувствовать внутри себя электричество. Я не могу не обижаться и не злиться и хочу срывать все со стен.
Не думаю, что слово «гаман» есть в моем словаре.
О проекте
О подписке
Другие проекты