Серёжка, наверное, немного выдумывал. Потому что все мы выдумываем. Из моих знакомых никто в Америке не был. Ни в Южной, ни в Северной. Я дедушку спросила, можно ли мне улететь в Америку? И почему Серёжка говорит, что Северная Америка – самая прекрасная на свете страна, когда всем известно, что самая прекрасная страна на свете – наша! Дедушка как-то странно на меня посмотрел и сказал, что Северная Америка – это континент, а не страна. И это действительно прекрасный континент. А стран там несколько, и не все они одинаково прекрасны, хотя любая из них гораздо лучше, чем… Тут дедушка замолчал и сказал мне, чтобы я не болтала лишнего, хотя он такое мне никогда не говорит. Я даже раздумывала, не обидеться ли мне для острастки, но пока я раздумывала, дедушка сказал, что из Америки не возвращаются. И мне стало страшно, и я перехотела в Америку. И даже Серёжку предупредила, что из Америки не возвращаются, и может, не надо, чтобы он туда уезжал-улетал? Серёжка улыбнулся и сказал, что он меня туда вызовет. И даже показал мне письмо, написанное отвратительным почерком – таким, как у моего дедушки, – на том самом, английском, языке. «Это ОН специально мне на английском пишет, чтобы я учился! – гордо сказал Серёжка. – Никому про НЕГО не говори! Я только тебе по большому секрету!» Кто «ОН» и про кого «НЕГО» – я не стала уточнять ни тогда, ни потом. Во-первых, потому что страшно, потому что этот «ОН» из Америки, откуда не возвращаются. Во-вторых, потому что Серёжка говорил мне это своё «ОН» так, как будто я знала и понимала, кто такой этот «ОН». И я делала вид, что знаю и понимаю, кто такой этот «ОН», чтобы не расстраивать Серёжку. Ну и чтобы казаться умнее, чем я есть на самом деле. Как минимум – сообразительней. И ещё раз – чтобы не расстраивать. Впрочем, было трудно вообразить, что Серёжку может что-то расстроить, – такой он был спокойный и уравновешенный. Серёжка ещё несколько раз читал мне эти свои письма от «НЕГО» на очень малопонятном мне английском языке – я угадывала только отдельные слова. Простые, такие как хэллоу и сан. Хэллоу – это по-английски «Здравствуй!», а сан – это «солнце». Непонятно было только, зачем здороваться с солнцем и спрашивать у него «хау ар ю?». Я спросила об этом как-то у Серёжки, а он только рассмеялся – но не как взрослые, хотя ему тогда было уже двенадцать. Без вот этого их, взрослого, мол, ха-ха-ха, какая же ты смешная в своей несообразительности! Серёжка рассмеялся как-то… Как иногда смеются совсем-совсем взрослые – старики. И то – не все. Некоторые старики смеются правильно, так и быть, буду справедливой и логичной – то есть последовательной (последовательность – это ещё одно проявление логики, это мне Серёжка сказал). Вот Серёжка так и рассмеялся, как некоторые правильные старики, и сказал мне: «А давай будем здороваться с солнцем! Каждый день! Каждый день, пока мы ещё можем здороваться… – Тут он чуть загрустил, но тут же продолжил весело: – Будем здороваться с солнцем и спрашивать, как у него дела. Может, солнцу обидно, что никто с ним не здоровается и не интересуется его делами». И мы с Серёжкой стали здороваться с солнцем. Тётя Лена каждое утро вывозила его в тень винограда, а я прибегала к нему пораньше, даже ещё не почистив зубы, и мы с ним, глядя на небо, говорили: «Хэллоу, сан! Хау ар ю?!» Говорили даже тогда, когда солнца и не было видно. Серёжка сказал, что солнце есть всегда, даже когда оно за тучами.
Не знаю, что это были за письма. Возможно, он писал их сам себе для ещё большей своей значительности. Хотя он и так был значительнее некуда. Взрослее меня больше чем в два раза, потому что пять – это в два раза и ещё в чуть-чуть меньше двенадцати. Никогда не бегал, не прыгал, не ездил на велике, как все двенадцатилетние мальчишки. Только сидел в кресле. А по вечерам ходил с тётей Леной на море. Совсем по вечерам, когда уже не было солнца. Хотя если оно есть и за тучами… Меня на море с собой не брали, потому что в пять лет я засыпала очень рано. А этой весной Серёжка только-только приехал, и мы даже не успели с ним ни разу вместе сказать своё: «Хэллоу, сан! Хау ар ю?!» – как его увезли на Слободку и стали всё чаще говорить это странное незнакомое слово «лейкоз». Я спросила у дедушки, что такое этот лейкоз? Дедушка достал одну из ряда похожих друг на друга толстых коричневых книг в золотую поперечную полосочку – была у деда такая восхитительная волшебная способность: всегда выбирать из ряда похожих друг на друга книг сразу ту, что надо! – и, немного полистав, приговаривая себе под нос что-то вроде: «Тэк-с, тэк-с, тэк-с, полагаю, подружку молодого человека интересует острый лимфобластный лейкоз у детей…» (какую подружку? какого молодого человека он имел в виду? моего старшего родного брата, которого он часто и строго именно так называл: «молодой человек!», и его новую подружку с Офицерской? дедушка иногда бывал очень таинственным), раскрыл почти посередине и, протянув мне, сказал:
– Читать ты у нас умеешь! – после чего, отчеркнув большим жёлтым, как будто отполированным ногтём глубокую полосу под жирным чёрным Острый лейкоз, вышел из кабинета, оставив меня наедине с книгой, одной из тех, что мне раньше даже при дедушке и трогать-то не разрешалось!
«О боже мой!» – воскликнула бы я, будь я взрослой. Но мне всего шесть – и я мужественно продираюсь, страшно гордясь своим умением читать, сквозь все эти «гетерогенные группы клоновых опухолевых заболеваний системы крови, возникающих в результате мутации и последующих структурных изменений в геноме гемопоэтических клеток-предшественников». Ей-богу, английский язык из Алисы и Серёжкиных писем показался мне милым и простым, пока я вгрызалась в русские вроде бы слова (во всяком случае, слова, собранные из русских букв): «Заболевания характеризуются вытеснением нормальных элементов морфологически незрелыми злокачественными кроветворными клетками и инфильтрацией ими различных тканей и органов. Согласно клоновой теории, рост лейкозной популяции происходит из одной клетки, а скорость роста опухолевого клона зависит от доли активно пролиферирующих клеток, их генерационного времени, числа клеток с ограниченной продолжительностью жизни, скорости потери клеток. Когда лейкемическая популяция достигает определённой массы, происходит торможение дифференцировки нормальных стволовых клеток и резко снижается их нормальная продукция. Клинические симптомы острого лейкоза у детей обусловлены степенью инфильтрации костного мозга бластными клетками и экстрамедуллярным распространением процесса».
И это оказалось ещё самым лёгким! На фразе «Предлейкозный период представляет лишь академический интерес, так как в связи с отсутствием симптомов он практически не диагностируется» — я сломалась. Ну, как «сломалась» – не буквально же! Когда человек ломается – он умирает. А я была жива и, наверное, даже здорова. После прочтения таких текстов я не могла сказать со всей уверенностью, что я совершенно здорова. При всей непонятности мудрёного сочетания слов «так как в связи с отсутствием симптомов он практически не диагностируется», смысл его был интуитивно очевиден даже для меня. И я сломалась. То есть – я перестала сидеть ровно, аккуратно сложив ручки перед собой, за красивым дедушкиным столом. Я потянулась за карандашом – их у дедушки было много, остро оточенных карандашей в металлическом стаканчике. Я потянулась за карандашом и машинально начала рисовать на полях. Читать стало гораздо легче. Только с текстом бороться куда проще, чем и с текстом и с собой. Чем дальше я читала, тем меньше понимала. Дальше были совершенно непонятные, похожие на английские, буквы. Какие-то цифры. И совершенно бессмысленные слова вроде «винкристин» и «метотрексат». «Терапия». «Пересадка». Что бы они значили? К ним никак не приклеивалось никакое значение, как легко приклеивается значение к словам «стол», «стул» или «книга». «T-клетки» и «B-клетки» ясности не вносили. Вообще, по всему тексту было как-то слишком много клеток, и я рисовала и рисовала на полях эти самые клетки. А в клетках – хомяков и морских свинок. И птичек. Но хомякам, морским свинкам и птичкам было тесно в странных Т-клетках и B-клетках, они хотели на волю. Или хотя бы в нормальные клетки. Большие, просторные клетки, удобные для тех, кто в них живёт. Но по тексту выходило, что люди как раз не живут в клетках, клетки живут в людях. Причём – везде. Можно даже сказать, что человек – это и есть клетка, состоящая из огромного количества клеток. И если хоть с одной из клеток что-то не так, то весь человек-клетка ломается. Иногда его можно починить, а иногда «прогноз крайне неблагоприятный», что, скорее всего, означает, что человека-клетку починить уже нельзя, как не смог папа починить одну из своих канареечных клеток и как-то однажды поехал на Староконный рынок и купил новую клетку, а старую выкинул. В общем, ничего я особо из текста не понимала, при всей понятности букв в словах. Я могла только предполагать. И я так напредполагалась, что уснула. Опрокинулась лицом прямо в книгу и уснула. Разбудил меня дедушка. Посмотрел на разрисованную и заслюнявленную (иногда, когда я сплю, я пускаю слюни… если честно, почти всегда, когда я сплю, я пускаю слюни, но у меня слюни чистые и аккуратные, не то что у двоюродного брата!) книгу и… И я думала, что прогноз крайне неблагоприятный и смерть моя пришла, потому что подобное обращение с книгами дедушки расценивается, как… Тут я снова не смогла ничего предположить, потому что как-то раз дедушка накричал на меня только за то, что я взяла с полки книгу без спросу. И кричал он непонятное: «Это беранже тысяча восемьсот девяносто третьего года!», хотя никакое это было не беранже, а книга. Кстати, что такое беранже? Это такая конфета? Самое близкое похожее – грильяж. А грильяж – это конфета. Спрашивать что бы то ни было у кричащего дедушки – пустая затея. Надо тихо уходить. Или делать страшно виноватый вид. И потом тихо уходить. Тогда ровно через пять минут кричащий дедушка сам приобретает виноватый вид и начинает ходить за тобой и тихо говорить: «Не обижайся! Просто с книгами надо аккуратно…» И начинает рассказывать про беранже, и выясняется, что беранже – это не грильяж, а Беранже и вовсе не конфеты, а песни. То есть человек, который эти песни написал, а в 1893 году в Тифлисе их издали. Тифлис – это Тбилиси. В Грузии. И уже в 1893 году там прекрасно издавали прекрасные книги на прекрасном русском языке. Последнее не очень понятно, потому что отчего бы в Тифлисе-Тбилиси не издавать прекрасные книги на прекрасном русском языке в каком угодно году? Сейчас в Тифлисе-Тбилиси издают книги на русском языке? Издают. Так сказал дедушка. Ещё он сказал, что раньше русский язык можно было слышать везде. И в Европе, и в Америке. И раньше русские говорили и по-английски, и по-французски, и по-немецки, не то что теперь! Я дедушке сказала, что Серёжка говорит по-английски. А дедушка сказал, что Серёжка не говорит по-английски, а только учится. Причём – не говорить, а читать, потому что говорить по-английски нынче не с кем. Вот так, бывало, возьмёшь в руки какое-то беранже, а разговор становится вовсе не пойми о чём… Но за разрисованную и заслюнявленную большую коричневую книгу с золотыми полосками дедушка может… Даже не знаю что! Но дедушка опроверг так и не предположенный ужас и, взяв меня на руки, спросил:
– Ну, вы что-то поняли, профессор?
– Нет, я ничего не поняла! – честно сказала я дедушке и разрыдалась. Разрыдалась не потому, что мне стало жалко разрисованную и заслюнявленную солидную толстую красивую книгу с плотными страницами. Хотя немножко и поэтому. Разрыдалась я потому, что, ничего не поняв в книге, я вдруг поняла, что Серёжка очень болен и не бегает не от важности. И на солнце не бывает не от важности. А потому что ему нельзя. И возможно, что тётя Лена не пускает к нему моего вечно-зелёно-сопливого двоюродного брата вовсе не потому, что он ей противен, как и мне, а потому, что его действительно нельзя пускать к Серёжке. Это было обиднее всего, потому что напрочь опровергало мою исключительность.
– Он очень болен, твой Серёжка. Знаешь, как мы его с бабушкой называем? Мы его называем твоим гувернёром!
– А кто такой гувернёр? – спросила я, успокоившись. То есть – снова обеспокоившись, но уже не страхом, а любопытством.
– Гувернёр – это наставник при малыше.
– И никакой Серёжка мне не наставник. А я – не малыш! – я вырвалась у деда из рук, показала ему язык и убежала во двор. Странно, он так и не отругал меня за осквернённую – как он это говорил, когда что-то портили, – книгу. Убежала и уже во дворе решила, что как бы там ни было, а моего двоюродного брата тётя Лена не пускает к Серёжке, потому что он ей противен!
А Серёжку скоро увезли в больницу. Я ему даже до свидания сказать не успела. Потому что много дней он вообще не выходил, и, прибегая, чтобы вместе с Серёжкой сказать солнцу: «Хэллоу, сан! Хау ар ю?!» – говорила это солнцу сама. В один из многих дней – иногда я сбивалась со счёта, особенно когда мама уезжала в центр города, оставляя меня здесь, – тётя Лена передала мне записку от Серёжки. И даже не записку, а почти взрослое письмо! Да, оно было короткое, но оно было в запечатанном конверте! Я впервые в жизни получила письмо так, как получают его только взрослые, – в запечатанном конверте! Правда, без марок, без печатей и без адреса, как настоящие письма, но всё равно! Почти взрослое письмо! А «почти» – не считается. Не считается ведь именно «почти», а не письмо? Полдня я так гордилась, что получила письмо, что чуть не забыла главное – его прочитать! Я только вынула записку – и тут же засунула её обратно. И даже зажмурилась, чтобы нечаянно не прочитать. Пока ты не прочитаешь письмо, можно придумывать про то, что письмо очень приятное. И Серёжка в письме написал про то, как мы с ним будем путешествовать по Америке. Всё равно по какой – по Южной или по Северной. Хотя, наверное, лучше по Южной, потому что в Южной наверняка теплее. Всё, что называется Южным, теплее того, что называется Северным. Отсюда, собственно, и названия, разве не так? Вечером я спросила у дедушки, всё ли Южное теплее Северного, и он сказал, что Южный полюс холоднее Северного полюса, и даже показал мне на глобусе, где эти полюса. Северный – наверху, а Южный – внизу. «А где теплее, в Южной Америке или в Северной?» – спросила я у дедушки. И он ответил: «Ну, это смотря где!» – и долго что-то рассказывал, но я думала о том, что завтра или, может, послезавтра я прочитаю Серёжкино письмо. И что мне всё равно, по какой из Америк мы будем с ним путешествовать. Я, пожалуй, согласна путешествовать с Серёжкой на самый холодный в мире Южный полюс и даже на самый тёплый в мире полюс – Северный. Главное, чтобы с Серёжкой. Потому что с ним интересно и спокойно, и он никогда на меня не кричит, хотя даже и мама, и дедушка, и даже старший родной брат на меня кричат иногда. И потому что Серёжка надо мной никогда не смеётся, хотя даже и мама, и дедушка, и родной старший брат надо мною иногда смеются. А Серёжка не смеётся надо мной, даже если я объясняю ему, почему, при всей непохожести, беранже всё-таки очень похож на грильяж. И не только не смеётся, но и соглашается. В общем, потом, вечером, я Серёжкино письмо спрятала, чтобы дурацкий двоюродный брат его у меня не скрал. Зря я, конечно, не показала письмо маме, или дедушке, или своему старшему брату, или бабушке, или папе. Или даже тёте Оле. Дело в том, что поутру я забыла, куда спрятала письмо! То есть конверт с запиской. Когда оно обнаружилось, то было уже… Нет! Рассказывать всё надо последовательно. То есть – логично. И значит, справедливо. По крайней мере, стараться. Вот я и стараюсь.
О проекте
О подписке