Звонок с урока искусства прозвучал для Себастьяна спасительным колоколом. Он мгновенно собрал свои вещи — учебники, пенал с идеально отточенными карандашами, блокнот с чистыми, нетронутыми страницами — и направился к выходу, не поднимая головы, стараясь опередить толпу. Бегство было отработанным до автоматизма ритуалом: избежать толкучки в коридоре, случайных прикосновений или необходимости с кем-то говорить. Просто добраться до следующей аудитории, занять место у окна и переждать перемену в относительной тишине.
Но сегодня его планам не суждено было сбыться.
— Фогель, задержись на минуту, пожалуйста.
Голос преподавательницы искусств, фрау Хубер, прозвучал мягко, но в её тоне слышалась та самая преподавательская сталь, что не допускала возражений. Себастьян замер у самой двери, чувствуя, как на спине словно разбилось холодное яйцо. Он кивнул, не поворачиваясь, и отошел к большому окну, выходящему во внутренний двор, пока одноклассники, переговариваясь и смеясь, выплескивались потоком в коридор. Он видел, как мимо него промелькнула рыжая девчонка с мольбертом, задев его плечом и бросив на ходу: «Извини!» — он инстинктивно отпрянул. Видел, как двое парней из его класса что-то оживленно обсуждали, размахивая руками, и он невольно подумал: «Неструктурированная коммуникация. Энергозатратно и неэффективно».
Последней выходила Ноэми. Она не спешила, задерживаясь у своей парты, и её взгляд скользнул по нему — быстрый, любопытный, словно пытающийся что-то прочесть на его каменном лице. На мгновение их глаза встретились, и он снова почувствовал то же странное, согревающее касание, что и вчера во дворе. Затем она улыбнулась — не ему, а просто так, солнцу за окном — и выпорхнула за дверь. Дверь захлопнулась, и в просторном, залитом светом классе воцарилась тишина, нарушаемая лишь мерным тиканьем настенных часов и отдаленным гулом из коридора.
Фрау Хубер негромко вздохнула и подошла к нему, отложив в сторону стопку домашних работ. Её лицо, обычно оживленное и энергичное во время лекций, сейчас выглядело усталым и серьезным.
— Садись, Себастьян, — сказала она, указывая на ближайший стул.
Он медленно опустился на стул, поставив рюкзак на пол рядом с собой, точно выравнивая его параллельно ножке стола. Действие было автоматическим и потому успокаивающим.
— Как ты? — её вопрос прозвучал хоть и деловито, но с особенными нотками в голосе, указывающими что это не просто формальность.
— В порядке, — на автомате пробубнил Себастьян, глядя куда-то мимо её плеча, на гипсовую голову Аполлона в углу класса. Безупречный, холодный, лишённый души профиль. Таким, наверное, и он сам выглядел со стороны.
— Я спрашиваю не как преподаватель, Себастьян. Я спрашиваю как человек, который помнит твои работы в девять лет, — она помолчала, давая словам улечься. Её взгляд был внимательным и — что было хуже всего — понимающим. — Ты не сдал ни одного эскиза за последний месяц и ни одного наброска. Объяснишь мне, что происходит?
А что он мог сказать? Сказать, что каждый чистый лист бумаги вызывает у него тошноту? Что его пальцы немеют, а в груди сжимается ледяной ком, стоит ему только подумать о том, чтобы провести линию? Что он ненавидит искусство, ненавидит кисти, краски и карандаши, ненавидит ту часть себя, которая когда-то всем этим жила? Что его мать, знаменитая Анна Фогель, с детства внушала ему, что техника — для ремесленников, а истинный художник должен выражать душу? И что теперь он, зажатый между её требованием «творить» и отцовским «совершенствовать технику», разорван на части и не может сделать ни того, ни другого?
— Творческий кризис, — выдавил он наконец, подбирая самое безопасное, самое банальное определение. Слово-пустышка, за которым можно было спрятать всё.
Фрау Хубер медленно покачала головой.
— Кризисы бывают у всех. У меня бывают или у твоих одноклассников. Но у тебя… — она сделала паузу, подбирая слова. — Я вижу не отсутствие идей, Себастьян. Это что-то другое.
Он молчал, сжав зубы до предела. Ему не нравилось в какую сторону шёл этот разговор, и от этого становилось невыносимо. Какое право она имеет своими словами вскрывать нарыв, который он долгие годы учился игнорировать?
— Послушай, — её голос стал тише, почти заговорщицким. Она села на соседний стул, повернувшись к нему. — Через две недели объявят о ежегодном школьном конкурсе. Тема в этом году — «Контрасты». И я хочу, чтобы ты подумал об участии.
Себастьян резко поднял на неё глаза, и в них мелькнул неподдельный ужас.
— Нет, — вырвалось у него куда более резко и громко, чем он планировал, эхом отозвавшись в тихом классе.
— Почему? — настаивала она мягко, но неумолимо.
— Я не могу.
— Ты не хочешь, — поправила она. Её взгляд был полон не упрека, а какой-то странной, печальной нежности. — И я кажется понимаю почему. Бремя таланта... оно может быть невыносимым. Особенно когда его возводят в абсолют, когда на него вешают ярлыки, когда от него ждут не развития, а постоянного повторения прошлых успехов.
И снова разговоры о его матери! Все всегда, в конце концов, начинали говорить о его матери. Анна Фогель, знаменитая абстракционистка, чьи эмоциональные, хаотичные работы висели в престижных галереях Вены и Берлина. Женщина, для которой не существовало полутонов — только гениальность или бездарность. Именно она с раннего детства твердила ему: «Забудь про эти скучные техники, Себастьян! Искусство — это порыв! Это душа, выплеснутая на холст!». А когда он, под давлением отца-архитектора, человека порядка и точности, увлекся гиперреализмом, добиваясь в своих работах фотографической точности, она назвала его предателем, «роботом-копиистом», и ушла из семьи. Её призрак витал в этом кабинете искусств, как и повсюду в его жизни. Её уход стал самой болезненной раной, которая не заживала до сих пор, и каждый карандаш, каждый лист бумаги напоминал ему о ней.
— Подумай, — настаивала фрау Хубер, словно бросая ему спасательный круг. — Это могло бы помочь тебе... выйти из тупика. Прошу тебя, сделай это не ради возможной победы, но ради себя.
Он так и не нашёл слов для ответа, лишь молча кивнул, встал, поднял свой идеально упакованный рюкзак и почти выбежал из кабинета, опустив голову, чувствуя, как по телу разливается знакомая, унизительная слабость. Конкурс, соперники, оценки, призрак матери — всё смешалось в один плотный, удушливый спазм в горле. Он почти бежал по коридору, не видя ничего перед собой, пока не оказался в главном атриуме школы.
Просторное, светлое помещение с высоким стеклянным потолком обычно было для него относительно безопасным местом. Здесь можно было затеряться, стоя у стены, наблюдая за людьми, не вступая в контакт. Но сегодня его мир, и без треснувший по швам, окончательно рухнул именно здесь.
У дальней стены, прислонившись к мраморной колонне, стоял Юлиан Хоффманн — высокий, стройный, с ухоженной внешностью и насмешливым прищуром. Он был одет с небрежной элегантностью — тёмные джинсы, свободная белая рубашка с закатанными до локтей рукавами, на шее — тонкий кожаный шнурок с каким-то серебряным амулетом. А напротив, у стены с витриной, где выставлялись работы победителей прошлых конкурсов, стояла Зофия Ковальски — миниатюрная блондинка в простом сером платье, её лицо обычно ничего не выражало, но Себастьян по опыту знал, что её редкие, тихие замечания могли быть острее бритвы.
Их взгляды встретились с взглядом Себастьяна практически одновременно. В воздухе атриума повисло напряжение, густое, почти осязаемое, словно перед грозой. Прошлое накрыло его с головой — не абстрактными воспоминаниями, а живой, незажившей раной, которую кто-то безжалостно сорвал.
Он видел их перед собой — только не семнадцатилетних, а одиннадцатилетних. Они стояли в таком же зале, только в другой школе, на другом, региональном конкурсе юных дарований. Маленький Юлиан, сжав кулаки, с немой, пожирающей ненавистью смотрел на него, только что получившего Гран-при за свою безупречную копию натюрморта голландского мастера. А Зофия, тогда еще пухлая девочка с накрахмаленными бантами, с завистью и почти религиозным обожанием взирала на его работу. Он вспомнил тот конкурс: мать стояла рядом, сияя, сжимая его плечо так, будто могла передать ему свою гордость, а отец — чуть поодаль, с руками на груди. В его взгляде не было ни гордости, ни разочарования — только усталое знание. И между ними, тогда ещё мальчик, он уже чувствовал себя разделённым пополам.
И вот они снова здесь. Призраки его прошлых триумфов и его нынешнего поражения.
Юлиан оттолкнулся от колонны и медленно, с хищной грацией направился к нему. Зофия не двинулась с места, но её тонкие, почти прозрачные пальцы потянулись к старому серебряному медальону на шее — её привычка, когда она нервничала или была глубоко задумчива. Её внимательный, серый взгляд был прикован к нему.
— Фогель, — голос Юлиана был ровным, почти любезным, но под этой оболочкой слышалась закаленная сталь. — Давно не виделись. Ходят слухи, что ты... больше не рисуешь, а занялся чем-то более приземленным.
Себастьян молчал, чувствуя, как по спине бегут мурашки, а ладони становятся влажными. Он пытался найти внутри себя хоть какую-то опору, тот самый внутренний стержень, который помогал ему в детстве выдерживать любые конкурсы, но нашёл лишь зияющее, холодное ничто.
— Что случилось? — Юлиан окинул его насмешливым взглядом с ног до головы, оценивая его строгую рубашку, идеально заправленную в брюки, его безупречную, но безжизненную внешность. — Твой внутренний компас сломался? Перестал показывать на север идеальной техники? Или ты просто понял, что быть живым калькулятором, перемалывающим реальность в безупречные, но бездушные линии, — в конечном итоге... скучно?
— Оставь его, Юлиан, — тихо, но с неожиданной твердостью произнесла Зофия, не отрывая взгляда от витрины, где среди прочих стоял небольшой серебряный кубок с гравировкой «Себастьян Фогель, 11 лет».
— Почему это я должен его оставить? — Юлиан повернулся к ней, разводя руками с преувеличенным недоумением. — Мы же старые друзья, верно, Фогель? Мы выросли на одних и тех же конкурсах, дышали одним воздухом, состоящим из лака для волос и запаха масляных красок. Я все эти годы ждал, когда мы снова сойдемся в честном бою. Когда я наконец-то смогу тебя победить. А ты... — он снова повернулся к Себастьяну, и в его глазах вспыхнул настоящий, неподдельный гнев. — Ты взял и... сдался, просто испарился. Это неспортивно. И не по-джентльменски.
Честный бой — ну и горькая же ирония. Для Юлиана все это всегда было игрой, увлекательным соревнованием, спортом. Для него же, Себастьяна, каждое участие в конкурсе, каждый штрих на бумаге был вопросом жизни и смерти. Вопросом одобрения, любви и попыткой хоть как-то примирить в себе два враждующих начала — требовательного, педантичного отца и мятежную, хаотичную мать. Искусство было для него не игрой, а полем битвы, на котором он в итоге проиграл всё.
— Я не собираюсь участвовать в конкурсе, — хрипло сказал Себастьян, и его собственный голос прозвучал чужим, проржавевшим от долгого молчания.
Юлиан замер, и насмешка на его лице сменилась неподдельным, почти комическим изумлением, а за ним — странным разочарованием, будто у него вырвали из рук долгожданный приз. «Что?» — это прозвучало как выстрел.
— Я сказал, не собираюсь, — повторил Себастьян, глядя куда-то в пространство между Юлианом и Зофией. Ему было стыдно: за свою слабость и за этот страх, который был так очевиден для них обоих.
Наступила тяжелая, давящая пауза. Юлиан изучал его, и в его глазах что-то менялось — исчезала злорадность, появлялось недоумение, даже какая-то растерянность. Он, как и фрау Хубер, видел не лень и не отсутствие интереса, а нечто гораздо более глубокое.
— Но... тогда зачем ты здесь? — спросил он наконец, и его голос впервые зазвучал искренне. Он обвел рукой просторный атриум, всю школу в целом. — В этой, с позволения сказать, художественной гимназии? Если ты не собираешься больше... это делать?
Себастьян не нашелся что ответить. Да он и сам не знал зачем он здесь. По инерции? Привычка к этому распорядку? Боязнь перемен? Нежелание признать окончательное поражение и поставить крест на той части себя, которая когда-то была «вундеркиндом Фогелем»? Возможно, всё это вместе.
В этот момент дверь в атриум с шумом распахнулась, и ворвалась Ноэми, запыхавшаяся, с развевающимися каштановыми кудрями. Она выглядела как вихрь жизни и цвета в этом мраморном, строгом пространстве.
— Фрау Хубер сказала, ты тут... — начала она и резко замолкла, окинув взглядом напряженную сцену. Её большие, карие глаза, умные и проницательные, скользнули по бледному, застывшему лицу Себастьяна, по насмешливому, но сбитому с толку Юлиану, по молчаливой, наблюдающей Зофии. И, кажется, что она всё поняла без единого слова. Ее лицо стало серьезным. — О, извините. Я, кажется, помешала старой... встрече одноклассников? — в её голосе не было иронии, лишь лёгкая осторожность.
Юлиан, отвлеченный её появлением, окончательно стушевался. Он окинул Ноэми оценивающим, быстрым взглядом — с головы до ног, задержавшись на её разноцветных кроссовках и жилетке с вышитыми цветами, затем снова перевёл его на Себастьяна, и на его лице появилась новая, хитрая, понимающая улыбка.
— Ясно, — протянул он многозначительно, делая ударение на этом слове. — Значит, у Фогеля появились новые... интересы. Отвлёкся от высокого искусства. Ну что ж, — он снова посмотрел на Ноэми, и в его взгляде мелькнуло что-то вроде любопытства. — Тем интереснее будет, я думаю.
Он кивнул Зофии, и они вместе, не сказав больше ни слова, вышли из атриума. Зофия на прощание бросила на Себастьяна быстрый, пронзительный взгляд — в нём уже не было детской зависти или злорадства, а было что-то гораздо более сложное: понимание? Или сожаление? Может быть даже сочувствие? Этот взгляд пронзил его острее, чем все насмешки Юлиана.
Когда их шаги затихли в коридоре, Себастьян почувствовал, как его колени подкашиваются. Он прислонился к прохладной мраморной стене, пытаясь унять предательскую дрожь в руках и выровнять сбившееся дыхание.
— Друзья? — с надеждой спросила Ноэми, мягко подходя ближе. Её голос был спокоен, без тени иронии или осуждения.
— Соперники, — поправил он, глядя в пол, на идеально отполированные плитки. — Из прошлой жизни, которая, кажется, всё никак не уймётся и не оставит меня в покое.
— Выглядело так, будто тебя только что вызвали на дуэль, — серьёзно заметила она, скрестив руки на груди. — А ты даже шпаги не достал и стоял безоружный.
— А у меня ее и нет, — пробормотал он, и в этих словах была горькая правда. Его оружие — его талант, его техника — обратилось против него и стало его тюрьмой.
— У каждого есть своя шпага, Себастьян, — сказала она тихо, почти шепотом. — Просто не все умеют ею пользоваться или боятся уколоться.
Она посмотрела на ту самую витрину с кубками, где среди прочих стоял и его, маленький, сияющий, датированный семью годами ранее. Потом её взгляд, тяжёлый и внимательный, вернулся к нему — живому, дрожащему, напуганному семнадцатилетнему парню, застрявшему в тени своего же одиннадцатилетнего «я».
— Призраки прошлого, значит? — спросила она. В её голосе прозвучала такая глубокая, бездонная эмпатия, что у него внутри что-то обрывалось, какая-то важная струна натянулась до предела и ныла.
Он лишь молча кивнул, не в силах выдавить из себя ни слова. Слова в который раз за день отказывались покидать его сухое горло.
— Знаешь, — сказала Ноэми, подходя так близко, что он почувствовал легкий, едва уловимый запах акварельных красок, скипидара и чего-то сладкого, возможно, персикового шампуня. — Иногда от призраков нужно не убегать, им нужно посмотреть прямо в глаза. Встать напротив и долго-долго смотреть, чтобы понять, что они всего лишь тени, блеклые копии прошлого. А тени, — она сделала паузу, глядя ему прямо в глаза, — не могут сделать тебе больно, если ты не боишься их.
Она медленно, почти ритуально, протянула руку и на секунду, всего на одно короткое мгновение, легонько коснулась его пальцев — того самого места, где всего несколько часов назад он судорожно сжимал карандаш в пустом классе. Прикосновение было быстрым, лёгким, как порыв ветра, почти невесомым, но от него по всей его руке, а потом и по всему телу разлилось странное, согревающее, тревожное тепло. Оно было таким же ярким и неожиданным, как её рисунки на асфальте.
— До завтра, Себастьян, — сказала она, и её улыбка снова стала солнечной и беззаботной, словно только что не было этой тяжелой сцены с призраками прошлого. Она развернулась и вышла из атриума, оставив его одного с его демонами, с его страхами, и с этим новым, непонятным, пугающим и таким желанным теплом на кончиках пальцев.
Он остался стоять у стены, глядя на свой старый кубок за стеклом — блестящий, холодный, бездушный, идеальный символ его прошлого, его «успеха», который в итоге привел его к этому — к стене, к дрожи в руках, к страху перед чистым листом. И вдруг, глядя на дверь, в которую только что вышла Ноэми, он с абсолютной, кристальной ясностью осознал, что Юлиан был прав: он сдался. Он капитулировал перед собственным талантом, перед ожиданиями, перед страхом несоответствия.
Но глядя на ту дверь, чувствуя на своей коже призрачное, теплое эхо ее прикосновения, он впервые за долгие, долгие годы почувствовал смутную, почти неуловимую, но упрямую надежду, что, возможно, капитуляция — это ещё не конец, а начало чего-то нового. Какого-то другого пути. И от этой мысли стало одновременно невыносимо страшно и... невыносимо любопытно? Как будто кто-то распахнул окно в душной, наглухо запертой комнате, и внутрь ворвался свежий, прохладный ветер с запахом далёкого, незнакомого, но такого манящего моря.
О проекте
О подписке
Другие проекты
