Пока Ханна оттирала грязь с её кожи, Сиенна лежала молча, стиснув зубы так, что свело челюсть. Тёплая вода в тазу стала бурой почти сразу — болотная жижа, смешанная с кровью, с чем-то тёмным, засохшим, что въелось в ссадины намертво. Экономка работала жёсткой тряпицей, обмакивая её в горячий отвар ромашки, и каждое прикосновение к содранной коже вспыхивало — ярко, бело, до искр перед глазами. Когда тряпица прошлась по рёбрам, Сиенна непроизвольно выгнулась и коротко, зло вскрикнула — сквозь зубы, как раненое животное.
— Терпи, дитя, — бормотала Ханна, не прекращая. — Терпи. Если грязь останется в ране — будет горячка, а горячка здесь хуже петли.
Сиенна терпела. Она умела. Ханна отмачивала, тёрла, снова отмачивала. Меняла воду. Когда добралась до шеи — до вздувшегося, мокнущего волдыря от воска, — её руки замедлились. Она ничего не сказала, только поджала губы в тонкую белую линию и смазала ожог чем-то густым, жгучим, пахнущим дёгтем и мёдом. Потом перевязала рёбра заново — свежими полосами полотна, туго, до хруста, — и Сиенна на мгновение провалилась в серую, гудящую пустоту, а когда вынырнула, на ней уже была ночная сорочка из тонкого хлопка, пахнущая лавандой и сухим деревом сундука, в котором пролежала, может быть, годы.
Чужая сорочка. Чужая постель. Чужой дом.
Но простыни были мягкими. Накрахмаленными, прохладными, и они не пахли ни плесенью, ни псиной, ни кислым потом — только лавандой, чистой, сухой, домашней лавандой, которую кто-то заботливо разложил между слоями льна. Сиенна легла, и тело, измученное до последнего нерва, отозвалось на эту мягкость мгновенной, почти болезненной благодарностью. Каждая мышца расслабилась одновременно — как обрезанные веревки.
В камине весело трещал огонь. Комната была больше и светлее той, в которой она провела предыдущие ночи, — с высокими окнами, задёрнутыми тяжелыми портьерами, за которыми шумел дождь. Теплый свет ложился на стены медовыми пятнами, и в этих пятнах не было ничего — ни теней, ни угрозы, ни ожидания удара.
Впервые за долгое время её не трясло от холода.
Ханна ушла за бульоном. Дверь осталась приоткрытой — полоса коридорного света лежала на полу косой желтой чертой.
Сиенна закрыла глаза. Не спала — слушала. Дом дышал вечерними звуками: скрип половиц, далекий звон посуды на кухне, глухой стук ставни, которую ветер бил о стену. И сквозь всё это — шаги. Тихие, осторожные, мужские шаги в коридоре. Они замедлились у двери. Остановились.
Она не открыла глаз. Но по ритму — по этой нерешительной, мягкой поступи человека, который боится потревожить — узнала.
Эдгар.
Он стоял в проеме. Она чувствовала его присутствие кожей — тем звериным, обострённым чутьем, которое развивается у людей, привыкших спать вполглаза. Он не заходил. Не окликал. Просто стоял, и от него тянуло запахом сандалового мыла, чистой ткани и чем-то ещё, неуловимым — той самой безопасностью, от которой хотелось закрыть глаза и не открывать их больше никогда.
— Что вы хотели, Эдгар? — спросила она, не поворачивая головы.
Он вздрогнул. Она услышала это — легкий, почти беззвучный сбой дыхания, шорох ткани. Он надеялся, что она спит. Надеялся, что сможет просто постоять рядом, убедиться, что она дышит, и уйти — не вступая в разговор, который потребует от него слов, которых у него нет.
— Простите, — прошептал он наконец. Шагнул внутрь. Дверь оставил приоткрытой — дань приличиям, которые в этом доме давно никто не соблюдал, кроме него. — Я хотел убедиться, что Ханна дала вам всё необходимое. Что вам тепло
Он переоделся. Чистый сюртук, уложенные волосы, ровная спина — весь этот джентльменский панцирь был на месте, застегнут на все пуговицы. Но в свете камина его лицо казалось старше. Тени залегли под глазами тёмными полукружиями, скулы заострились, и было в его облике что-то от человека, которого перемололо жерновами за один день. Он держал в руках книгу — томик в потёртом кожаном переплете — и сжимал его так, словно тот был единственным, что удерживало его пальцы от дрожи.
— Мне тепло, — сказала Сиенна и повернула голову на подушке. Посмотрела на него. — Но сон не идет. Вы принесли книгу мне? Или просто взяли её как повод зайти?
Улыбка далась ей с трудом. Губы были разбиты и саднили, и улыбка вышла кривой, слабой — но она была.
Эдгар покраснел. Мгновенно, жарко — как мальчишка, пойманный с поличным. Он посмотрел на книгу в своих руках, словно впервые её увидел, и его бледные щеки залило таким густым румянцем, что в каминном свете они стали почти терракотовыми.
— Вы слишком проницательны, — признал он с горькой, теплой полуулыбкой, — для человека, который, по словам Кэтрин, «не от мира сего». Да. Это был повод. Я не знал, прогоните вы меня или нет.
— Моя проницательность — мой бич, — Сиенна качнула головой на подушке, и улыбка стала печальной.
— Это моя вина, — произнес он глухо, глядя на её руки, покоящиеся поверх одеяла. — Если бы я не загнал вас в угол в библиотеке... если бы я не требовал ответов... вы бы не побежали... И этот человек...
— Не вините себя, Эдгар. Внушать вам чувство вины — это оружие Кэтрин.
Его улыбка погасла. Он опустил взгляд на свои руки — тонкие, аристократичные пальцы перебирали золотой обрез страниц, и этот нервный, мелкий жест выдавал его целиком. Он знал, что она права. Он жил с этим знанием годами, позволяя Кэтрин лепить из него того, кто ей удобен, — виноватого, покорного, вечно сглаживающего грехи, которых не совершал.
— Кэтрин наговорила ужасных вещей, — продолжил он, не дожидаясь ответа, и его голос стал тверже. — Про мужа, про побег... Мне всё равно, Сиенна. Я видел ваши раны. Никто не заслуживает такого. Даже если вы украли корону Англии, никто не имеет права так вас истязать.
— Когда человеку всё равно, он не спрашивает, — сказала Сиенна тише. — Не лгите.
Она отвернулась. К стене. К пляшущим теням на обоях.
— Простите. Вам, наверное, неприятно, что я не разделяю ваших чувств к вашей невесте.
Тишина. Только треск поленьев и шум дождя за стеклом — монотонный, густой, как будто весь мир за окнами превратился в воду.
Она чувствовала его взгляд на своей спине. Он смотрел на неё — на тонкие лопатки, проступающие под хлопком сорочки, на перебинтованные руки, покоящиеся поверх одеяла, на каштановые волосы, разметавшиеся по подушке, — и его молчание было громче любых слов.
— Мне не «неприятно», Сиенна.
Его голос прозвучал близко. Пугающе близко. Он подался вперед — она услышала скрип стула, шорох ткани, — и в этом движении было что-то новое, что-то, чего не было в нём раньше. Не мальчишеская робость. Не виноватая нежность. Горечь. Тёмная, взрослая горечь человека, который посмотрел правде в лицо и не отвел глаз.
— Мне больно. Больно от того, что вы видите нас так ясно. Я люблю её. Я выбрал её. Но...
Внутри Сиенны что-то оборвалось.
Не мысль — глубже. Физическое ощущение, как будто невидимая нить, натянутая между рёбрами, лопнула со звоном, который слышала только она. Я люблю её. Я выбрал её. Первая часть фразы ударила раньше, чем добрался смысл «но» — ударила туда, где за рёбрами глухо, болезненно сбился ритм. Сердце пропустило удар. Потом ещё один. А потом забилось быстро, слишком быстро — мелкой, загнанной дрожью, которую она узнала. Тахикардия. Она знала это слово. Знала, как бороться: дышать ровно, считать до десяти, не двигаться.
Но знать — одно. А чувствовать, как пульс колотится в горле от одного лишь факта, что мужчина, пахнущий сандалом и чистотой, наклонился к ней в полутемной комнате и произнес «но» голосом, в котором дрожала трещина, — это другое.
Это было страшнее ножа. Потому что нож она видела. Нож можно отвести, увернуться, закрыться рукой. А от этого — от теплого света на его лице, от запаха лаванды и сандала, от мягкости постели, которая после животного ужаса пустошей ощущалась как морфий, — от этого нельзя было защититься. Тело тянулось к его теплу. Тело — предатель, изголодавшееся по покою, по безопасности, по простому человеческому присутствию, в котором нет угрозы, — тело уже сдалось. И именно это вызвало в ней панику. Острую, ледяную, сковавшую горло.
«Ты начинаешь чувствовать, — сказал голос внутри. Тот самый, который держал её в живых в подвале де Шарне, который считал удары и следил, чтобы она не потеряла сознание раньше времени. — Ты начинаешь чувствовать, а чувства в твоём положении — это смерть. Влюбиться в спасителя — значит стать уязвимой. А уязвимая — значит мертвая».
Его рука двинулась к её руке. Несмело, осторожно — так тянутся к раненой птице, боясь спугнуть.
Сиенна отдернула руку.
Резко. Рывком. Словно от раскаленного железа.
— Но вам следует уйти, — сказала она, и голос звучал ровно, почти спокойно, только чуть ниже обычного. Она не смотрела на него. Смотрела в стену, на тени, на что угодно, только не на его руку, застывшую в воздухе. — Оставьте книгу. Если не смогу уснуть — почитаю.
Тишина длилась два удара сердца. Три.
Эдгар судорожно сжал пальцы в кулак. Убрал руку. Он понял её жест по-своему — она видела это по тому, как изменилось его лицо. Не обида, не уязвленное самолюбие. Вина. Тяжелая, мучительная вина человека, который вспомнил, что перед ним женщина, изломанная мужскими руками, и любое мужское прикосновение для неё — это эхо чужой жестокости.
Он думал, что она боится его. Боже, если бы он знал, чего она боится на самом деле.
— Простите, — прошептал он.
Он поднялся. Тяжело, как поднимается человек, у которого болит всё тело, хотя ни одного синяка на нём не было. Книга — Сиенна успела разглядеть тиснение на корешке: Байрон — легла на прикроватную тумбочку рядом с графином воды.
Он стоял у кровати. Смотрел не на неё — на огонь в камине. Свет играл на его лице, и в этом свете было видно, как сильно он старается удержать себя в рамках — в тех самых золоченых рамках приличий, которые были его единственной броней.
— Я не лгу вам, Сиенна, — произнес он тихо. — Я не знаю, что я чувствую. Но я знаю, что сегодня... — он запнулся, и запинка была как трещина в фарфоре, — сегодня я впервые за долгое время почувствовал себя здоровым.
Пауза.
— И это пугает меня больше всего.
Он повернулся к двери. Не оглянулся. Шаги — тихие, ровные, выверенные до последнего дюйма — удалились по коридору и стихли.
Дверь осталась приоткрытой. Полоса света лежала на полу.
Сиенна лежала на спине, глядя в потолок. В комнате было тепло — камин дышал жаром, одеяло пахло лавандой, ночная сорочка была мягкой и чистой, — но её бил озноб. Мелкий, противный, не имеющий отношения к температуре. Тот озноб, который начинается, когда тело понимает раньше разума: что-то непоправимое уже произошло.
Она повернула голову. На тумбочке, рядом с графином, лежал томик Байрона. Потёртый кожаный переплет, золотой обрез, который минуту назад перебирали его пальцы.
Сиенна протянула руку. Коснулась корешка — там, где он был теплым от чужого тепла.
И тут же убрала руку. Прижала к груди. Свернулась на боку, подтянув колени — осторожно, щадя рёбра, — и сжалась в тугой, маленький клубок. Как ребенок. Как зверёк.
За окном выл ветер. Дождь стучал в стекло. Огонь в камине отбрасывал на стены тени, и тени танцевали — неспешно, плавно, как танцуют призраки в домах, где давно никто не танцевал живой. Она закрыла глаза. Крепко. Как закрывают дверь на засов.
Не помогло.
О проекте
О подписке
Другие проекты
