Сергею Давыдову
Весна на Колыме никогда не бывает ранней. Ждут её, ждут, а приходит она, когда захочет. Ещё с осени лёд на Пантелеихе гладкий, можно сквозь лёд смотреть, но не увидишь, что там, в глубине. Синь и глубина.
А той весной Аспирин, отслужив свою собачью работу и биографию, лежал на проталинах. Первострелы голубые, потом синие пёрли из отмякшего грунта. Лапы у него болели, выкручивало суставы натруженные. Скулил. А на солнце весеннем и полегче. Сколько ж нарт перетаскал, кто ему упряжь надевал, не помнилось. Ну, может, был человек один, так давно его уже не видно. А суставы… да не суставы, лапы болят, ломит их как у живого. Аспирин на Серёгу поглядел, – пойду, слушай, на лёд схожу, весна же. Хрен с ним, что лапы болят, лёд же! Хромает Аспир, а сам думает – вот сейчас весеннею весною подойду к майнам, где чебака ловят. Полежу, посмотрю, как они, нынешние собачата, своим служат.
А Серёга сверху смотрел, с бугра, как Аспирин умирать будет. Время пришло, Аспир и сам это понимал. Откуда знал. Да не знал, чувствовал.
Колыма – простор широкий, что их, лихих дураков, занесло туда, на Пантелеиху. Два раза крючок дёрнули, на забаву, как там дробь выскочит.
Аспиру хорошо стало, не болят лапы, в щенка молодого превратился.
По весне запах крови, как человеку с лимоном – морду корёжит.
Истома весенняя – возвращаться нужно, пьяному.
Серёга только что и успел в глаза Аспирину посмотреть.
Тут Аспир и заплакал.
Што им дома-то не сиделось?
Всё, что стоит на столе,
принадлежит сидящим за столом.
Можно налить, сколько хочешь,
и выпить в одиночку.
ПРЕДУПРЕЖДЕНИЕ:
у Колымского закона есть производные.
Поехали мы с тобой к Сане Скотникову, он тогда живой был, мудрый, свёклу и капусту на колымских кочках выращивал. Две жены у него было – Скотникова Татьяна, красавица юкагирка, и казачка Людмила. По весне на кривом «буране» приехали в гости, печка тёплая, а Сани нет в зимней избе.
Он для себя своё примитивно-охотничье обустроил, а для козы, гусей возил кирпич в этакую даль, печку для них поставил. Дух в избе был животный, чистый.
Приехали, а Сани нет, в Анюйск уехал.
Сковородка полна ножек ондатровых. Сладкие они, вкусные. Ты, Серёжа, после «бурана» и мороза устал, осоловел, спирт мы с тобой по дороге выпили.
А у Сашки, простой души, всё на виду. Вьетнамская водка тогда на Колыме ходила, по сухому закону. Эх, взяли из ящика полупустого бутылочку – колымский закон.
А как он даётся?
Переспали, ондатры наелись… Утром, как вертолёт гудит.
Ох, Колыма ты моя, Колыма, не даёт пропасть. Едет Скотников с друзьями и гостями, а тут мы, прихлебатели пустые…
Обнялись, поцеловались. Саня из Анюйска ещё привёз.
– Серый, как про бутылку сказать?
– А не говори, он не заметит.
Через полгода я Сашкиной Людмиле дарю ограненный сердолик, камень счастья. Она – это ж дорого. Дорого, когда от души с одной и с другой стороны.
Я про Колымский закон думаю, а Саня молчит.
– Люда, вы ж уезжаете, возьми…
– Нет – говорит, – лучше б вон те серёжки.
А серёжки из рекламного набора, жалко отдавать.
Посмотрел на Скотникова, а он так влюблённо на Люсю свою смотрит, и что в ней такого нашёл, а серёжки те и правда к лицу ей.
Мусолил, мусолил, так и не отдал серёжки. Пожалел.
Разошлись они с Сашей, посконно русским, саратовским мужиком. Она, казачка, с тем камнем счастья и уехала. Может, выбросила, а Саня потом помер в своей зимней избе.
Татьяна Скотникова мне малахай юкагирский подарила, когда я с Колымы уезжал. Его потом дура-баба чужая на кусочки порезала.
Вот так, Серёга…
Откуда такое имя на Колыме. Так его все и звали – Люба. Любо, братцы, любо…
Один глаз у Любы был стеклянный. Стрелял Люба целко. Сохатого, так сохатого. Подошёл обдирать, а лось рогами дёрнул, и Любомиру в глаз. Потому и стекляшка.
Жена Любина спилась, и по морозу сгинула, замёрзла.
А Люба любил её, избу такую построил, что любо дорого глядеть. На втором этаже – теплица. Колымский мороз отступает. Там огурцы можно выращивать, опылять только нужно пальцами, мухи нет.
Как жена замёрзла, Люба пить начал, и сам бы замёрз, когда изба сгорела. Кореша за шкурками приехали, и нашли его полутрупом.
Люба однолюб был. Другую избу построил. Но без теплицы, не нужна она уже была. Приговаривал – якут траву не ест. Блин, неуёмный какой-то.
И эта сгорела.
Кореша его в посёлок свезли, а он – везите обратно.
Когда в 1991 году мы с тобой, Серёга, приехали к Любе на тоню, у него «казанка» с булями две тонны ряпушки приняла, благо на берегу стояла, но прокисла свежанина, потому что тёплая осень была, а совхозный катер не успевал улов собирать. Хотя, что ж, на приваду ж тоже надо, тогда Люба ещё живой был, промышлял. И глаз стеклянный ему не мешал. Кстати, глаз был правый, прицельный.
А Любомир и с левого валил, как хотел.
Что мужику баба? Что, он сам себе и ей еды не припасёт, не наготовит? А вот замёрз, пошёл за ней тихой смертью.
Вот поехали мы как-то с женой в июле в деревню Пантелеиха. Жара была на Колыме, как в Сочи. Я письмо от отца получил, думаю, по дороге почитаю.
Лодка «сарепта» ничего не боится. Борт озёрного класса 65 сантиметров, винт пластмассовый, с регулируемым шагом. Жена в сарафанчике с бретельками, на восьмом месяце. По Пантелеихе вверх всего-то двадцать пять камэ. Там искупались, сетку проверили, «пятиминутку» муксунячью заделали, так хотелось. А в жаре синие тучи появились. Затихло всё.
Отец писал, что всё хорошо у них, огород сажают и поливают. Ты-то, сын, как там на Колыме.
Едем обратно, я в майке.
Морок кругом, кто на севере бывал, тот знает – ненастье будет.
Пантелеиха перед выходом в Колыму делает резкий поворот влево, перед сопкой.
И тут – с чего бы – у Вовы Калиничева шпонки срезает на «вихре».
Кричит:
– У тебя бронзовые есть, чтобы гвоздь не рубить?
– Да, – кричу, – есть.
Шпонки отдал, а сам на середину Пантелеихи, чтоб мухи не заели, жена ж в бретельках. Кружу.
Тишина-то тревожная. У Любашки глаза… Похолодало. Майку с себя снял и на неё.
А впереди сопка, река поворачивает влево к Колыме. Над сопкой пыль уже завевается.
И ветер в харю, река вздулась, пришлось рядом с берегом идти в двух метрах.
Кричу:
– Любашка, ложись поперёк лодки, не вдоль!
Восьмой месяц же.
Хотя какая, к чёрту, разница, лодка уже как лошадь скачет. А у берега… сети, мать их! Пошёл на середину, прямо на стоячие валы, в глазах – темень. Не растрясти бы младенца.
Ветер навстречу страшный, холодный, обвалом. Повернули к Колыме, Вова сзади…
Снег пошёл.
У Вовы в лодке бабушка-тёща сидела, так она уже в пальто, а нам и надеть нечего.
Пристали к тебе, Серёга. Бабушка «скорую» вызвала, «уазик», она там работала. Всё на берегу бросили…
Вот так, Александра, ты почти и родилась.
Колыма за те двадцать минут, пока шпонки меняли, вскипела.
И четырёх человек в себя приняла. Не подавилась.
Мы никогда не знаем, Сашулька, почему мы живём.
А в ноябре того 1993 года на праздники случилась авария в котельной, и батареи стали остывать очень быстро, мороз уже под сорок. Только свет был в лампочках.
Тебе, Сашуля, и двух месяцев не было. Любашка тебя к себе прижала, я вас двумя одеялами накрыл. Сам свитер надел водолазный, непробиваемый. В окно смотрю, а лампочка горит жёлтой спиралькой, потому что все обогреватели включили. Достаю теплоизоляцию газопроводную, это дядя Лёша мне подарил. Ещё хуже, спираль вообще тухнет.
Тут ты звонишь, Серёга Давыдов с Пантелеихи, между нами четыре километра. Трамваев и электричек на Колыме не бывает.
Не, говорю, подождём. Ждали часов двенадцать. Я, что ли, не мужик, не могу семью обогреть?
Ты же, Серёга, не выдержал, авто к подъезду. Коляску в багажник, Сашульку в одеяло, носик красненький. А у Серёги с Аней печка кирпичная, отдали они нам свою широченную кровать… А тепло такое, мягкое… Девочку колымскую поближе к красным кирпичам.
Как же ты, Сашулька, этого не помнишь, улусная девка?
А ведь Колыма отнять тебя у нас с Любашкой хотела…
Перевод английской речи – вольный
Ты, Серёга, не был ещё в те времена профессором, знатоком парниковых газов, только подбирался к теме. Не было ещё твоих публикаций в «Science». Ходил в таких штанах с начёсом, философствовал, жил вообще в бочке, как Диоген.
Границы наши северные несуществующие тогда открылись. Иностранные учёные, японцы и американцы, сразу к нам хлынули, те, кто хотел понять наш Север как источник парниковых газов для всей планеты, и узнать, что мы за люди, что нас там, на Северах, припекает.
Тогда всё человечество боялось озоновых дыр, хотели даже спреи на основе фреона запретить.
Кто-то и приборы стал привозить, оборудование для мониторинга, а кто-то с видеокамерой, чтоб запечатлеть наши серые героические будни… А мы все велись на иностранщину. Серёга Тяжов отдал одному из голливудских кухлянку новую просто так, а тот – нет, ты мне дай потёртую, с пролысинами от ремня ружейного и колымской моли.… Ну, на, из старого сарая.
– Good! – и видик за этакое старьё.
Уклад наш колымский, туземный, и Закон не понимали. А мы думали – во, жизнь какая наступила! Нам бы, главное, по видику отхватить. Тоже кое-что забывать стали…
Эду было за пятьдесят, привёз с собой кучу блестящих ящиков, Голливуд, по-взрослому, «без трусов». Сто седых косичек, чёрная кожа и умные глаза.
Ты мне, Серёга, звонишь, приезжай на Пантелеиху, как с этим чёрным говорить, не понимаю ничего. А Эд – негр, и косички у него седые, и в Штатах уважаемый человек.
Приехал, конечно. Ты чай наливаешь колымский, в двух банках варенье, клоповник и лимонник. От лимонника сердце сразу к горлу, выпрыгивает. А клоповник успокаивает, истомляет, не даёт бежать, куда глаза смотрят.
Живём полчаса, как на качелях, – то вверх, то вниз. Кружка чая то с клоповником, то с лимонником.
Эд с косичками говорит, я из Лос-Анжелеса, из города ангелов. С Голливуда. Прилетел снимать дикую колымскую природу.
И рассказывает вдруг историю, а она у него, у Эдика, как американская мечта. Красивая.
– Заработал денег, – Эд говорит.
Мы с тобой, Серый, смотрим на него и думаем, а у нас-то и ума палата, и без мяса не сидим, а денег заработать не можем.
И решил вот Эдик на эти деньги дом себе купить. Поехал в пригород города ангелов, там дешевле…
– А что поехал-то? – ты у меня спрашиваешь, чтоб я ему перевёл.
– А-а, мы, американцы, очень ценим недвижимость, если она у нас есть. А мне, – Эд говорит, – захотелось как раз такого, как у тебя, Серж, – в бочке пожить, философию жизненную познать. А то у нас одни деньги на уме.
Ладно. Эдик до того на клоповник налегал, а тут лимонника хватанул, и понеслось.
– Красное дерево, секвойя, у вас на Колыме не растёт. А его даже древесный жучок не ест. В 19 веке пол-америки бы жучки съели, если б не секвойя. Нахожу место, где все дома из красного дерева, старые, по сто пятьдесят лет. Хочу купить, а соседи у виска крутят, – охренел, старьё брать, всё белой краской закрашено, – это у нас, американцев, основное – внешний вид. Смотрел-смотрел, и потихоньку всё лишнее убрал и увидел, каким построили его хозяева, и купил. Мы с женой краску ободрали, а под ней и красное дерево, и изразцы на печке (он сказал, на камине), и витражи. И у хозяина всей этой махалú, квартала, стали американцы покупать другие дома и так же очищать от лишнего.
– И вам сразу подняли плату за воду, электричество, газ, – это я уже порадовался за капиталистов.
Эд на меня вытаращился:
– Почему подняли, наоборот, тэксиз нам снизили. За то, что мы дали хозяину дополнительный доход, он с нами поделился.
Тут мы с тобой, Серёга, на него вытаращились: у нас в России такого не бывает.
А я сижу и думаю, чем же Эду отомстить. И придумал, примеры же на каждом шагу:
– Послушай, Эд, как у нас всё устроено. Смотри, говорю всего одну фразу, и ты всё поймёшь. На реке встречаются две баржи, гружённые песком, одна идёт вверх по течению, другая вниз.
Эд опять вытаращился, не понимает. Я повторил, но он не засмеялся. Наверно, не поверил.
Вот, как мы с тобой американцев уели, а?
Честные мы были геологи, и упёртые. Уже геологии-то самой не было, а мы всё сопли морозили, не хотели Севера покидать, за горизонт рвались. Кто в грузчиках, кто в бичах, азарт и фарт водкой заливали.
Я к тебе, Серёга, пришёл, десять отгулов в «Колымторге» заработал.
– Дай «буран» до Гальгаваама доехать, всего-то пятьсот вёрст.
Ты говоришь:
– Охренел, что ли, в одиночку ехать, да на казённом аппарате? А если что?
– Поехали тогда вместе, меня Москва попросила газовую съёмку сейчас по апрелю сделать.
…Через день укатил я со Стасом, прикомандированным москвичём. Здоровенный мужик был, мосластый, гирями качался, у тебя все дрова, листвягу, за сутки переколол, секса гигант.
Но на Северах первый раз. А ты ехать не захотел. Вот и пришлось мне дрожь в коленках унять, Стаса на задник нарты усадить и двинуть в белое безмолвие.
Любашака на меня смотрела… блин, как в последний раз. Но молчала, знала, что говорить бесполезно, жена ж геолога.
А мне тридцать семь – возраст самоубийц. Стасу пятьдесят, но тоже, смотрю, безбашенный. Куда с добром?
Через пóлтора суток мы уже на берегу Колымского залива были, прошли Чаячьей протокой. Полсотни проб снега взяли. Днём тепло, солнечно, «буран» греется. Я ему, бедняге, снега на цилиндры накидаю, он пыхтит, шипит, плюётся. А сам в сумерках еле сапоги заледенелые от носков отодрал, валенки надел. В унтах на Колыме только фраера ездят.
О проекте
О подписке