Читать книгу «Dichtung und Wildheit. Комментарий к стихотворениям 1963–1990 гг.» онлайн полностью📖 — Сергея Магида — MyBook.
image
 



















 


















 



































































































Но языком Бога не скажешь, не выскажешь. Всякая поэзия есть только бесконечное и неосуществимое приближение к тому, что выразить нельзя. По крайней мере, средствами этнической культуры.

Хайдеггер говорил, что «язык – это дом Бытия».

Да, но только этнического бытия.

Другого бытия сам язык не знает, другого бытия в самом языке, как в логической системе данного этнического сознания, нет, потому что его нет в культуре. «Другое бытие» – на другой территории.

То Бытие, которое имеет в виду Хайдеггер, как и «тот» Бог, которого имеет в виду Бродский, находятся пока ещё вне пределов чувственного и умственного восприятия обычного этнического человека, – всё восприятие которого выражено через язык.

Бытие, Бог, – это то, что пока в остатке, – после использования языка, это то, что остаётся в тишине, в молчании, возможно, в эхе, оседающем после высказнного в окружающем нас воздухе.

Бытие, Бог, – это послевкусие прочитанного, услышанного стиха, это лишь мелькания и эфемерные комбинации смыслов, возникающих между словами, между строками, между звуками, между их напряжениями, между их энергетическими потенциалами.

 
Не в звуках музыка – она
Во измененье образов заключена.
Ни О, ни А, ни звук иной
Ничто пред музыкой такой.
Читаешь книгу – вдруг поет
Необъяснимый хоровод…
 
Константин Вагинов (1899–1934)
Ленинград
1926

«Необъяснимый хоровод» – вот всё, что может язык.

Внеязыковая реальность за этим «хороводом» – это виноград, на существование которого язык лишь указывает, виноград, к которому тянется несчастный Тантал. Это виноград, к которому он, изголодавшийся веками, приближается на расстояние невыносимо притягательного аромата, на расстояние вскипающей во рту слюны, на расстояние дрожащего языка, на расстояние почти уже ощущаемого вкуса, ощущаемого укуса, и… – пустота… Снова цепи богов, – этничность! этническое сознание! этнический язык! этническая культура! – не дают мученику насытиться, насладиться едой, удовлетворить невыносимый голод.

Так мучает поэта язык его поэзии.

 
Свежий луг и теплый ветер
И шмели на стебельках.
Что мне делать в утра эти
С книгой пасмурной в руках?
 
 
Что бумажные страницы,
Если нынче я могу
Божьей грамоте учиться
На нескошенном лугу?
 
 
Тайной азбукой цветенья
Раскрывается трава…
Вот еще, еще мгновенье —
И пойму ее слова!
 
Лидия Алексеева (1909–1989)
Нью-Йорк
1959

Задача поэзии в пределе, в эволюционной перспективе, состоит в преодолении культуры, которая всегда этнична. Поэзия есть средство спасения экзистенции от культуры, сознания от самоидентификации – с чем бы то ни было. В конечном счете, спасения человека от рода, спасения «Я» от «Оно».

Проблемы и возможности этого спасения я пытался анализировать в некоторых своих поэтических текстах, в том числе и через игру с проблемами и возможностями субъекта, означенного местной этнической культурой в качестве «еврея».

В персональном случае моей кармы такой культурой оказалась русская, – это та сугубо локальная этническая культура, в которую я, человек, был в этот раз рождён.

Субъекта же моих поэтических текстов следует решительно отличать от русского еврея с самосознанием русского еврея, как и от современного израильтянина с самосознанием израильтянина, как и от любого иного еврея мира, сознающего и воспринимающего себя евреем. Идентификационные проблемы этих субъектов никогда не вызывали у меня особого интереса. С моей точки зрения, эти проблемы рутинны и сиюминутны, не в них тайна будущего.

Мне был интересен только тот, кто означен в качестве, кто рассматривается как нечто, кому навязывается насильственная идентификация, кто не является и не желает быть тем, кем его принято воспринимать. Мне кажется, что именно за этим странным существом – будущее. Будущее вне языков и культур.

Изгнание же всегда совершается в лоне культуры. Более того, оно и возможно до тех только пор, пока существует культура. А поскольку культура (пока) может быть только этнической, то как и тот, кто приговаривает к «изгнанию», так и тот, кто уходит в «изгнание», – суть активные участники и неизбежные жертвы этой этнической культуры. Этноантропы, одним словом.

Меня всегда интересовало, каким образом этот этноантроп, этот «смертный жид», может выйти из изгнания, как из стоячей воды, может изменить свой удел, и может ли он вообще его изменить, – а ведь в изменении человеческого, земного, значит всегда этнического удела, и состоит тайна Преображения – в то состояние, в котором этнического уже нет, т. е., говоря прозрачным библейским языком, нет «ни эллина, ни иудея».

На протяжении многих лет, прожитых дома, я пытался ответить на этот вопрос, – сначала через первоначальное утверждение (т. е. через попытки самоидентификации):

 
я жив пока я жив пока я жид
который жизнь по-русски говорит…
 
Ленинград
1986

А потом через это же утверждение как вопрос:

 
я жив пока я жив пока я жид
который жизнь по-русски говорит?
 

Или я могу быть жив, т. е. жить свою карму, идти по альпийской тропе Авраама-Иисуса как-то иначе?

Ведь «я» здесь, – не просто и не только автор этих стихотворных строчек, но всякий человек, пытающийся перестать быть этноантропом, т. е. выйти за пределы этнической культуры. Например, в мир «произведений, написанных без разрешения». Где речь не идёт ни о литературе, ни о грамматике, а только о «пути всех вещей». Вот задача.

Предчувствие ухода родилось во мне уже в последних классах школы, когда всё «разрешённое» местной культурой стало казаться отвратительным.

* * *

Справа была кулинария, прямо – вход в ресторан «Москва» со швейцаром, а слева, за портьерами, – бар. Поскольку «Москва» была на втором этаже, бар неофициально назывался «Подмосковье». Стойка бара была покрыта черным стеклом. На белой кафельной стене были выложены красные петухи, которые отражались в стекле стойки. По-пьяни это смотрелось фантастически. Помню, что один свой роман тогдашнего периода я так и начал: «Красные петухи плавали в черном стекле». И так далее. Потом кулинария справа превратилась в «Сайгон». Мы тогда пошли в одиннадцатый класс. Последняя выдумка Никиты. Был сентябрь 1964 г. Жизнь стояла какая-то полуреальная. Нам было 17–18 лет. С одной стороны, надо было кончать школу и сдавать выпускные экзамены, с другой стороны, трехзвездчатый коньяк в обычном полуподвальном гастрономе на углу Марата и Разъезжей стоил 4 рэ 12 коп., пачка болгарских сигарет «Сълнце» или «Руен» («Олень») – 10 коп. А еще продавали польскую махорку «Старт» за 8 коп. И чешские сигареты «Шарка», которые мы курили в переменку. В одиннадцатом классе я был перманентно пьян, иногда даже на уроках.

1963 г., 16 лет. Карельский перешеек


Советскую власть всерьез воспринимали единицы. Помню одну бедную комсомолку с первой парты, над которой все издевались. Тем не менее, когда прошел слух, что началась запись добровольцев в Северный Вьетнам, мы обсуждали эту возможность вполне всерьез. Но вместо Ханоя оказались в «Сайгоне». Хотя до этого еще был пивбар «У Фишера», о котором почему-то все забыли. А зря.


Для нас это была предсайгоновская эпоха. Пивбары стали снова открывать в Ленинграде, когда мы были классе в девятом. На Лиговке открыли «Хмель». В первые дни там к пиву давали раков и тараньку (воблы тогда уже не было, только у Витебского вокзала алкаши иногда продавали тощие связки по 15 коп. на опохмелку). Потом стали ограничиваться солеными сушками. В «Хмеле», на углу Лиговки и Остропольского переулка, потом в пивбаре на Разъезжей у Пяти Углов, в гораздо позже открывшихся «Жигулях» на Владимирском проспекте мы дневали и ночевали. Позднее возникший «Сайгон» был для нас слишком рафинированным и походил на насест. Но ходили, конечно, и туда. В основном, поглазеть на высоколобых психов, над которыми подтрунивали. У психов были безумные глаза, беспокойные руки и сбивчивая, заикающаяся речь. Позже некоторые из них оказались моими коллегами по Клубу-81.

Как-то в «Сайгон» ввалился мужик в ватнике и мятых лыжных штанах, заправленных в кирзовые сапоги. Из-за голенища у него торчала «Литературная газета». Окруженный высоколобыми психами, наливавшими ему водку в кружку с пивом, он наставительно вещал о ГУЛАГе, поднимая указующий перст, и говорил, что только что с вокзала и еще не знает, куда ему идти. Так я впервые увидел человека из повести Гроссмана «Всё течёт». Ни о Гроссмане, ни об этой его повести я тогда, конечно, ничего не знал.


Мы были дворовой полу-шпаной и в то же время подражали битникам, – давали друг другу «американские» клички (Глэд, Кинг, Майкл, Кидд, Рейндж, Вин… – «Мы хотели быть американцами – в том смысле, что мы хотели быть индивидуалистами», как сказал Бродский), мы надевали грубые свитера на голое тело и носили туристские ботинки на толстой рубчатой подошве («берцы» тогда еще не существовали), да и родом мы были не из «города на Неве», а с Лиговки у Обводного канала (потому во мне так потом откликнулись стихи Стратановского, там наш канал цвёл и пах вовсю), из садика малолетних урок и шлюх между Загородным и Социалистической (где зарезали девчонку из нашего класса и где я впервые увидел двенадцатилетнюю давалку, обслуживавшую все окрестные дворы), с улицы Правды у «Лепешки» (Дома культуры работников пищевой промышленности, где, кажется, как-то читал стихи юный Бродский), из Предтеченского переулка, который на моих глазах стал Транспортным, и с бывшего ипподрома, на месте которого мы сами построили ТЮЗ (старшеклассников гоняли туда подавать каменщикам кирпичи, – это называлось трудовым воспитанием). Нас никто не замечал, не принимал всерьез, но все поучали. А мы, если бы тогда знали, вполне могли бы спеть им песню из «Генералов песчаных карьеров», которая потом стала песней «Бригады», – «А я ваш брат, я человек…» Но до эпохи «братков» и «лохов», как естественной части популяции, было еще далеко, и поэтому мы становились просто дикорастущими романтиками.


Мой литературный романтизм исходил, конечно, из хэмовского «Праздника». Из «Праздника» я взял тогда одно, но для меня самое важное, – настоящий писатель пишет свои гениальные абзацы только в кафе. И я начал писать в кафе, барах и пивных. Вот почему мой главный тогдашний роман создавался в «Подмосковье». Но впечатления я собирал в пивбаре «У Фишера».

Не знаю, почему и от кого этот кабачок получил такое название и не помню, как он назывался официально. Располагался он в самом что ни на есть центре бывшего Санкт-Петербурга, а не где-нибудь на Лиговке, – на углу Невского и Екатерининского канала, напротив Казанского собора и плаката с изображением Ленина на стене ресторана «Кавказский», а на плакате было написано: «Верной дорогой идете, товарищи!» Это было, кажется, еще до «Сайгона» или совсем одновременно с началом «Сайгона» как кулинарии. Во всяком случае, «Сайгон» как «культовое место» еще не вошел в сознание, а к «Фишеру» ходил молодой Шемякин и ходил молодой Тюльпанов, и нас, вьюношей, привечали там двадцатисемилетние старики-художники, а их женщины иногда по-матерински обнимали нас за плечи. Там склонялось много славных имен из совершенно неизвестной нам тогда отечественной философии, а также очень часто произносилось слово «Христос». Мы с Глэдом высокомерно и презрительно усмехались: вопрос Христа нам был ясен с пеленок. «Почему Вы думаете, что он существовал?» спросил я после третьей кружки пива у тогдашней дамы Шемякина. «Мальчик», сказала она, «читайте Ренана».

Ренана у меня не было. Зато уже на подходе был экзистенциализм.


С экзистенциализмом я познакомился так же, как потом знакомился почти со всем в моей жизни, – через воспитательную работу тайной полиции: она вешала на меня этикетку с очередным – измом, а я пытался выяснить, что это значит.

Я не был идейным борцом. В гробу я видал идейную борьбу. Но всегда почему-то оказывался в стане идейных противников советской власти. Хотя был, пожалуй, её сторонником, считая, что мы, народ, сами себе хозяева. Я был социалистом на техасский лад. Свою нефтяную вышку я защищал бы с винчестером в руках как от государства, так и от акул-монополий. Такое у меня было понятие о социализме в середине шестидесятых.

Путь к знакомству с экзистенциализмом был мучительным, но само знакомство произошло мгновенно.


Кое-как окончив в 1965 г. одиннадцатилетку, я поступил на вечернее английское отделение филологического факультета Ленинградского университета имени А. А. Жданова (на дневном для пиявочных евреев была уже брежневская процентная норма). Кто такой Жданов, я знал с детства по рассказам отца. В 1939 г., когда отец вместе с остальными студентами Юридического института уходил добровольцем на финскую войну, Жданов их провожал и жал им руки. Рука у него тряслась, а из уголка рта текла слюна. Нам с отцом вообще везло на эпилептиков, представляющих власть.

Учась на вечернем, я должен был регулярно сдавать в деканат справки с места работы. Нельзя было в Советском Союзе просто, только учиться, – на вечернем, заочном, – позволяя себе нигде не работать. Вечерние отделения высших школ считались продолжением давних рабфаков, поэтому, чтобы учиться на факе, ты должен был снова и снова доказывать государству, что ты раб. Как пиявочный еврей, занявший в университете место, которое по праву должно было принадлежать русскому токарю, я, с помощью презиравших меня еврейских родственников, был по блату устроен.

Моей первой службой стал Институт метрологии имени деда Менделея, где я числился лаборантом. Меня постоянно гоняли там либо на картошку в подшефный совхоз, либо на ночные дежурства в аккумуляторную, так что у меня была масса времени для раздумий. В этом НИИ произошли два события, которые определили мою последующую жизнь и, во многом, ранние виршеплетские попытки.


Осенью 1965 г., в возрасте 18 лет и 4 месяцев, на ночном дежурстве в аккумуляторной, я неожиданно обнаружил, что жизнь бессмысленна.

Жизнь бессмысленна по самой простой и очевидной причине: всё, что бы ты ни делал, кончится твоей смертью. Смертью каждого. Смертью всех.

Этого я не просто не мог понять, – я не мог этого вынести: надо было немедленно, в ту же секунду, кончать жизнь самоубийством. Зачем же было жить еще хоть на секунду дольше, если было совершенно ясно, что всё теперь ни к чему, – планы, мечты, надежды, ожидания, – всё это абсолютно бессмысленно, ведь что бы ты ни планировал, какие бы усилия ни предпринимал, всё кончится твоей смертью. Зачем же тогда делать то, что лишь предшествует ей? А предшествует ей всё, чем ты сейчас живёшь. Зачем же жить?

Естественно, что я не собирался советоваться по этому вопросу с родителями. Они закидали бы меня «нашим дураком» с головой, так что и следа бы не осталось. Опять за то, что «нахватался».

А я в процессе своих одиноких размышлений снова изобрёл велосипед, т. е. поставил перед собой вопрос, который одна из современных философских школ, – осенью 1965 г. я ещё не имел о ней ни малейшего представления, – считала главным вопросом философии: кончать жизнь самоубийством немедленно или подождать? А вовсе не вопрос о том, что первично, – бытие или сознание. Вот до каких глубин антисоветчины я додумался.

Короче, жизнь кончилась. Зачем жить, если незачем? А незачем, потому что жизнь конечна. Но если конечна, какая разница, когда наступит конец? Если всё равно конец. А если всё равно конец, то зачем что-то начинать? Ведь что бы ты ни начал, всё равно конец. Но если всё равно конец, тогда зачем было начало? Тогда зачем родился? Я что, просил, чтобы меня рождали? Почему я должен теперь отвечать за сексуальные игры моих родителей во имя продолжения их рода? Какого продолжения? Куда? За что?

В общем, сказка про белого бычка. Сказка человека без Бога. Тогда я этого, конечно, не понимал. Тем более тяжело смотреть мне на этого человека теперь. Но таков был путь. Такова была его тяжесть. Такова была его глупость.

Эти «сёстры тяжесть и глупость» мучили не одного меня. Мой знакомый подошел к проблеме более решительно, прямо с античным стоицизмом. В день своего двадцатипятилетия он выпил бутылку водки, в разгар празднования включил на кухне газ во всех четырех конфорках, не зажигая пламени, уселся сверху в позу лотоса и постепенно уснул. В оставленной записке было написано: «Сегодня мне исполняется 25 лет. Это старость. Зачем?». Римский способ, думал я и втайне восхищался.

Ощущением абсолютной бессмысленности жизни и хождением по её краю над притягивающей пропастью самоубийства как логического выбора я мучился с осени 1965 до весны 1966. Представлял в гробу лица моих родителей и друзей. Не понимал, зачем мне жить, но боялся убить себя. Однажды, когда жажда смерти стала невыносимой, я пришел к Глэду и спросил его, как лучшего друга, что мне делать. «Повесься», – сказал Глэд.


В конце апреля 1966 г. произошло второе событие, мистически связанное с первым, т. е. с обнаружением бессмысленности жизни. Связанное потому, что через него я пришел к выходу из положения, узнав, как бессмысленности жизни следует противостоять.

Что это было в конце апреля я запомнил, потому что на вопрос представителя райкома комсомола о том, сколько мне лет, ответил тогда, что мне 18 лет и 10 месяцев.

В тот день районные комсомольские орлы решили устроить в НИИ деда Менделея добровольно-принудительную дискуссию на тему «Что такое счастье?» Тема вообще типичная для шестидесятых с их физиками, которые старались перещеголять лириков. Типичное такое развлечение вегетарианской геологической эпохи. Такой уже маразмирующий антропоцен. Дискуссию проводили партком, профком, местком и, видимо, комитет госбезопасности.

Народу нагнали полный актовый зал. Я сидел в самом заднем ряду и играл в карманные шахматы с инженером Проценко. Инженер был ловцом юных душ, и я об этом догадывался. Он усиленно обхаживал нас с Глэдом и даже приглашал к себе домой. Мы только не могли ещё понять: он «внутренний эмигрант» или «педик» (термина «гей» мы тогда не знали).

В течение, наверное, полутора часов с гаком заранее намеченные в выступавших гундосили в микрофон о том, как они счастливы строить коммунизм и разные химкомбинаты в тайге, как они счастливы быть со своим народом, как они счастливы быть советскими инженерами, как они счастливы быть, как они счастливы. Народ шумел, перекликался, травил анекдоты, играл в шахматы, читал книжки. Наконец митинг окончился, там, впереди, встал представитель райкома комсомола и спросил, не желает ли кто сказать заключительное слово. Из заранее не запланированных.

Я понял это как веление совести и призыв эпохи и, не в силах выдержать лицемерие, ханжество и хамелеонство выступавших, потопал к микрофону. Зал протестующе загудел, потому что все давно уже хотели домой. Но когда я начал говорить, наступила мертвая тишина.

«Все, что говорилось перед этим, – абсолютное вранье», сказал я. «Ничему не верьте. Счастье – это одиночество. Это когда человек сам по себе и свободен от массы. Это когда он делает то, что сам полагает нужным, а не то, что диктует ему толпа. Счастье – это когда люди не лицемерят, когда они могут без страха говорить правду. Счастье состоит вовсе не в том, чтобы строить коммунизм, как тут доказывалось в течение часа и сорока минут, а в том, чтобы быть одному и в этом качестве быть верным только себе, а не какой-то там псевдосоциалистической Родине».

И так далее, в том же духе тех же шестидесятых лет и немножко лорда Байрона, т. е. задолго до постмодернизма.

Всё это я сообщал изумленному коллективу, парткому, профкому, месткому и, очевидно, комитету госбезопасности довольно спокойно. Теперь я так спокойно говорить не умею.

В зале было так тихо, что я слышал, как скрипит стул под ёрзающим представителем комсомола.

Зато, когда я окончил свои романтические излияния, народ разразился бурными аплодисментами, переходящими в продолжительные овации. Кто-то свистел в исступлении, кто-то топал ногами, в общем куда там Вознесенскому или Евтушенко с их вечерами в Политехническом.

Тут снова встал представитель райкома комсомола и спросил, сколько мне лет. 18 лет и 10 месяцев, сказал я, не догадываясь о том, что вот на такой бы срок он бы и послал меня, куда Макар телят не гонял, будь его воля.