Через несколько секунд зала почти заполнилась, и Грансай, занятый приемом гостей, принялся по крупицам бесед, происходивших вокруг без всякого порядка, узнавать о трагических событиях предыдущего дня. То было Шестое февраля, как его уже поименовали, принесшее отставку кабинета Даладье.
Граф Грансай питал непреодолимую антипатию к радио – и, разумеется, не располагал таковым у себя в доме, – весь день не читал газет и потому теперь прислушивался с неким даже сладострастным опьянением к лавине сенсационных новостей, с которыми были тесно связаны имена почти всех его знакомых. Время от времени он перебивал говоривших, дабы уточнить то или другое, но не успевал его собеседник хоть что-то объяснить, внимание графа уже переключалось на неожиданные новые откровения. Граф Грансай прихрамывал от компании к компании – голова чуть запрокинута, лицо повернуто влево – и с равным вниманием слушал всех, а взгляд упирал в некую неопределимую точку на потолке. То была манера отстраненности и превосходства, какую он стремился выказать, при этом интересуясь всем происходящим в общем; не только не желал он поражаться событиям, но отказывался даже быть втянутым в распаленную атмосферу бесед, которым лишь приличия места не позволяли скатиться в желчность.
Женщин произошедшее потрясло особенно сильно, ибо к сорока убитым и нескольким сотням раненых прибавлялась неприкрытая романтическая свирепость втянутых во все это организаций. «Огненный крест», коммунисты, кагуляры, заговорщики «Акации», «королевские молодчики» – сплошь мелодраматические названия: от них одних бежали мурашки по самой нежной коже, обнаженной над глубоким декольте. Граф Грансай обозревал своих друзей, среди которых в самом деле были и члены «Огненного креста», и кагуляры, и заговорщики «Акации», и «королевские молодчики», и представители свергнутого кабинета, и даже коммунисты, – и со снисхождением, кое живая любовь его к литературе делала чуть извращенным, незаметно сморгнул и, оглядев пестрое собрание своих гостей, решил, что салон у него вышел «довольно впечатляющим».
Слегка потрясенный таким количеством внезапных событий действительности, граф отвлекся вниманием от шквала разговоров меж друзьями и, легко опершись спиной о каминный мрамор, начал видеть пред собой, подобно киномонтажу, беспорядочную последовательность поразительных образов всего, что он только что узнал. Он увидел, как солнце садится и исчезает за Триумфальной аркой, а демонстранты из «Огненного креста» движутся по Елисейским Полям сомкнутой колонной по двенадцать, под развернутыми знаменами во главе; увидел неподвижные, черные, выжидающие заграждения полиции, которой приказано удерживать их, но она в последний миг сдается, один полицейский за другим, почти не замедлив бестрепетного движения демонстрации; вот уж направляется шествие прямо к мосту Согласия, забитому военными грузовиками и войсками, защищающими подступы к палате депутатов.
Внезапно глава муниципальной полиции выступает навстречу демонстрантам, проходит десяток метров. Он обращается к знаменосцам, после чего колонна, поначалу медля, все-таки меняет направление движения и устремляется к Мадлен, выкрики усиливаются: «Даладье на галеры! Даладье на галеры!» Во мгновение ока кованые ограждения, опоясывающие деревья, уж выдернуты из земли, ожесточенно швырнуты на брусчатку, разворочены на части и превращены в грозное оружие; газовые рожки уличных фонарей разбиты железными прутами и горят, исторгая бешеные светящиеся пламена – те вздымаются, как долготерпевшие гейзеры, чуть ли не на тридцать метров к небу, в котором сгущаются сумерки. Еще! И еще! И уже, будто разрушительная зараза, костры народного гнева огненными перьями образуют громадные гирлянды над бурлящей толпой. С тротуара напротив «Максима» в Министерство морского флота летят камни, рука в кожаной перчатке сует в открытое окно тряпку, пропитанную керосином, открывается porte cochere[2] появляется остервенелое лицо капитана корабля. «Не знаю, чего вам надо, – говорит он, – но вижу у вас там триколор и потому убежден, что проливать кровь французских моряков вы не хотите. Да здравствует флот! Да здравствует Франция!» Толпа бросается к Мадлен. Теперь она затопляет Королевскую улицу. Горничная, свесившаяся с балкона, убита шальной пулей, пышный амарантовый капот, что она держала в руках, падает на улицу. Грансай видит, как эта зловещая тряпка полощется над головами толпы – та лишь на миг отвлекается на такие случайности, но почти сразу ее охватывает ненасытное неистовство, что, как собачий гон, влечет ее в пульсирующем неуправляемом потоке вслед магнетическому и горькому духу мятежа.
Все эти виденья мелькали одно за другим в воображении Грансая, все быстрее и быстрее, без очевидной последовательности, но с такой зрительной ясностью, что оживленное зрелище гостиной превратилось в неразличимый фон растерянного ропота и движений.
Он видит огромную лужу крови от лошади со вспоротым брюхом, на этой крови только что поскользнулся журналист Литри, облаченный в свой всегдашний желтый плащ. Витрина цветочного магазина у Мадлен (где граф покупал мелкие желтые лилии с амарантовыми леопардовыми пятнами – их он временами имел дерзость вправлять себе в петлицу) сейчас отражает в сталактитах своего битого стекла горящий остов перевернутого автобуса на углу Королевской улицы. Они расстегивают брюки на толстом шофере месье Кордье – двое друзей, разложивших его на скамейке; плоть его очень бледна, цвета мушиного брюшка, а рядом с его пупом, в десяти сантиметрах, – еще одна дырочка, без единой капли крови, меньше, но темнее, в точности как описал ее сам месье Кордье: «Будто два прищуренных свиных глазка».
Князь Ормини, бледный, как труп, пробирается через служебный вход в бар «Фуке»; тонкий железный прут пятнадцати сантиметров в длину вбит, словно маленький гарпун, прямо у него ниже носа и так крепко засел в костях верхней челюсти, что князь даже со всей силою обеих рук не может его вытащить, падает без сознания на руки управляющему, верному Доминику, с криком: «Прости меня…» Далее, уже в ночи, кафе на Королевской площади заполнены ранеными, а последние опоздавшие бунтари оттеснены к дальнему краю Елисейских Полей, им вслед летят пули из автоматов Мобильной гвардии; опустевшая площадь Согласия с сочащимся безразличием изящной бронзы фонтанов и чадом страсти – рифленые фонарные столбы со струями пламени, плещущими в звездную ночь, будто плюмажи из перьев.
В этот миг в гостиную вошла мадам де Кледа, увенчанная плюмажем из перьев. Грансай вздрогнул, завидев ее, словно внезапно проснувшись от своих грез наяву, и тут же осознал, что она – в самом деле единственный человек, которого он ждал. Граф шагнул ей навстречу с непривычным пылом гостеприимства, поцеловал в лоб.
Мадам де Кледа, смуглая и такая скульптурная, украшенная бриллиантовыми колье и каскадами атласа, столь полно воплощала парижскую действительность, что казалось, в залу проник какой-нибудь фонтан с площади Согласия.
Появление мадам де Кледа оказалось не вполне таким, каким желал бы его видеть граф. Он был бескомпромиссно привержен «тону» своего салона, и, хотя воцарившийся необычный беспорядок, в котором всяк рвался переговорить другого, поначалу его интриговал, теперь, пред взорами мадам де Кледа, несколько ошарашенными и ироничными, гомон показался ему невыносим. Он немедленно изобразил снисходительную и слегка язвительную улыбку, словно говоря: «Что поделать, дети, порезвились – и будет». Пылая обузданным нетерпением, бросавшим тень озабоченности на его лицо, Грансай незаметно приказал подавать ужин на десять минут ранее назначенного, тем самым надеясь восстановить гладкое течение организованной беседы, предвидя, как церемонное схождение по широкой лестнице в обеденную залу направит бурливое течение назревающей полемики в спокойное русло учтивости.
Ужин, однако, восстановил диалектическое равновесие лишь на краткое время, ибо насущные новости кровавых событий Шестого февраля почти немедленно всплыли к поверхности всех разговоров. На сей раз они стали сползать по опасному склону, оказавшись на коем спорящие, сами того не чуя, смещались от описательной модальности к идеологической, и вот она-то неизбежно станет венцом трапезы – если не исторической, то уж во всяком случае остро симптоматичной тому решительному и важнейшему периоду истории Франции.
Мадам де Монлюсон оказалась по правую руку от сенатора Додье, а слева от нее расположился политический комментатор Вильер. Сама она состояла в «Огненном кресте», поскольку муж любовницы ее любовника был коммунистом. На ней было платье от Шанель с очень глубоким декольте, отделанным розами, вырезанными из трех слоев черного и бежевого кружева, а меж ними скрывались довольно крупные жемчужные гусеницы.
Сенатор Додье всегда придерживался политической позиции, противоположной той, с коей сталкивался, и неизменно защищал персону, критикуемую его собеседником, а в последней части любой своей речи систематически и намеренно рушил все, что сумел построить в первой, – и тем самым производил впечатление человека, имеющего четкое мнение о чем угодно, а постоянным результатом всего им сказанного оказывалась ничья. Он излился дифирамбическим славословием в адрес платья мадам де Монлюсон и, обернувшись к ней, завершил словами:
– Вырез вашего платья, мадам, прямо-таки съедобен, включая розы, но с моим вкусом я бы предпочел, чтобы гусениц подали в отдельной тарелке – так удобнее брать.
Вильер вслед за этим поведал о последнем писке парижской моды – съедобных шляпах, представленных на выставке сюрреалистов. Политически Вильер принадлежал к заговорщикам «Акации» – по той простой причине, что, будучи писателем, сочинял публичные речи для одного из выдающихся лидеров этой фракции.
Он льстиво заговорил с мадам де Монлюсон, пытаясь заинтересовать ее своим псевдофилософским трудом по современной истории. Оставив попытки следить за скоком безумной кавалькады его парадоксов, мадам де Монлюсон в конце концов воскликнула:
– И все-таки я никак не пойму, на чьей вы стороне!
– Так я и сам, – меланхолически скривился Вильер. – Видите ли, я своего рода художник, и мое отношение ко всему – в точности как у Леонардо да Винчи, кто оставил знаменитую конную статую незавершенной: дожидался увидеть, кто же победит. Я вот работаю над книгой и делаю из нее подлинный памятник: она грандиозна, величественна, отполирована в мельчайших деталях, но у нее пока нет головы – я оставляю это до последнего мига, чтобы придать своей работе голову завоевателя.
Тут как раз подали телячью голову в лавровом венке, и он добавил, тыкая вилкой в листок лавра:
– На самом же деле, знаете ли, имеет значение не столько голова, сколько венец.
Месье Фосере и месье Уврар с самого начала трапезы вели язвительнейшие дебаты о парижских беспорядках. Эти двое были на том рубеже лютейшими политическими противниками, ибо, имея одинаковую позицию, стоя на одной и той же политической платформе и располагая одинаковыми взглядами на все политические вопросы, они вынуждены были представлять шедевры интерпретаций – дабы у их последователей складывалось впечатление, будто эти двое находятся в постоянном пламенном несогласии, – и таким образом обскакать друг друга в полоумной гонке своих сиюсекундных и ежедневных амбиций, кои путали им воззренья и мешали обоим увидеть все еще неоднозначную цель власти.
Симоне Дурни некоторое время ожесточенно и настойчиво поглощала целиковые ростки спаржи, откусывая и пережевывая волокнистые ошметки, не понимая, что же она ест, но наконец истерически ворвалась в происходившие вокруг нее беседы:
– Нет, говорю я, нет! Я в тысячу раз более готова увидеть Францию коммунистической, нежели Францию под властью бошей.
Месье Фосере жалостливо посмотрел на нее, а затем, пристально глядя ей в глаза, со всею серьезностью и будто пытаясь что-то вспомнить, спросил:
– Мадам… как зовут вашего сына?
– Жан-Луи, – ответила Симоне, и губы ее затрепетали в предвкушении.
– Что ж, мадам, – ответил Камилль Фосере мягко, – говоря подобное, вы не больше и не меньше как подписываете своему сыну Жан-Луи смертный приговор!
Мадам Дурни сидела, будто замороженная, лицо внезапно бездвижно, а глаза наполнились громадными слезами – она только что проглотила спаржу не тем концом.
Беатрис де Бранте питала некоторую умильность к радикал-социалистам: ее интуиция подсказывала ей, что именно в нечистых брюках, колом стоящих воротничках и нечесаных усах лидеров этого движения нашел прибежище бойкий похабный дух Франции.
Она сидела справа от месье Эдуара Кордье, радикал-социалиста по той причине, что он был масоном, и слева от маркиза Руайянкура, роялиста, как подсказывало само его имя.
Беатрис де Бранте, свежая и жизнерадостная, слегка опершись на пухлое плечо месье Кордье, отдавала должное его политическим пристрастиям, рассказывая ему пикантные истории, и столько было в ее произношении изящества, что она могла говорить что угодно и при этом не терять ни йоты элегантности, – напротив, вопреки любому словоупотреблению могла нашептывать невиннейшие фрагменты своих анекдотов и возвышать голос исключительно в скабрезных местах, кокетливо опробуя этот прием для привлечения внимания маркиза Руайянкура, который, на ее вкус, был слишком увлечен общим разговором.
– Вообразите, – говорила Беатрис месье Кордье, – мадам Дешелетт, в этих ее платье и шляпе от Скьяпарелли – в той самой, монументальной шляпе, – забралась на крышу такси, чтобы получше разглядеть все происходящее, топала ногами и, одна против всей толпы, изрыгала на демонстрантов поток жутких оскорблений.
Поскольку месье Кордье слушал с величайшим вниманием, она продолжила:
– Естественно, долго такое продлиться не могло. – Тут она заговорила тише: – «Молодчики короля» схватили ее за ноги, уложили на мостовую, задрали на ней юбки… – А теперь громче: —…и прижгли ей кончиком сигареты одно из самых чувствительных и деликатных мест ее анатомии.
– Крещение огнем! – воскликнул Кордье, побагровев и сверкая очами.
– А вот и нет, – ответила Беатрис с оттяжкой, изображая невинность, – крещение, напротив, получила сигарета – водой.
– Какой водой? – спросил месье Кордье в минутном замешательстве.
Лениво-изумленно и бесконечно сладострастно Беатрис процедила сквозь зубы, почти прошипела:
– То была не совсем вода… – В этот миг к ней в бокал полилось некое очень пенистое шампанское, и это придало каждому следующему произнесенному слогу еще больший напор. – Но и не совсем шампанское.
Тут она взглянула на месье Кордье с таким ехидством, что он еще миг остался ошеломлен.
– Да, уверяю вас, эта невероятная история вполне правдива, – вмешался до крайности позабавленный маркиз де Руайянкур, пытаясь помочь месье Кордье справиться со смущением. – Мадам Дешелетт самолично ее мне рассказала. Можете представить, как алкала она облегчения, проведя в густой толпе целых два часа. Все случилось как нельзя более своевременно.
– Мой дорогой маркиз, – сказала Беатрис, деликатно опуская пухлую ручку ему на плечо, – прождав впустую визита вашего галльского остроумия, поскольку вы погрузились в политику, я тут изливаю свои чары на бедного месье Кордье.
– И не зря, дорогая моя, – оживленно ответил маркиз. – Он может рассказать вам такое, что заставит вас покраснеть до кончиков волос, но вам для этого придется выпустить его в родную стихию. Что же до меня, моя дорогая Беатрис, я приношу свои извинения за то, что не занялся с вами любовью, но, надеюсь, вы понимаете, когда происходит такое…
Произнеся все это, он игриво прижал бедро, затверделое от верховой езды, к мягкому бедру Беатрис де Бранте, и та встретила его знак внимания обворожительным смехом.
Сенатор Додье меж тем творил сенсацию на другом конце стола – излагал крайне оригинальную теорию.
– Гитлер хочет войны, – говорил он, – не для того, чтобы победить, как полагает большинство, а чтобы проиграть ее. Он романтик и прирожденный мазохист, и закончиться все для него должно так же, как для героя Вагнеровых опер – чем трагичнее, тем лучше. В глубинах подсознания Гитлер всем сердцем стремится к такому финалу, при котором сапог его врага сокрушит ему лицо, а оно совершенно безошибочно отмечено знаками катастрофы… – Тут Додье подошел к завершению своей речи, несколько обеспокоенно: – Незадача в том, что Гитлер очень честен… Он не станет жульничать. Он желает поражения, но без поддавков. Он настаивает на том, чтоб игра была сыграна до конца, по всем правилам, и сдастся лишь в случае провала. А потому нас ожидают многие неприятности.
По правую руку от графа Грансая сидела герцогиня Сентонж, а по левую – мадам Сесиль Гудро. Политически герцогиня Сентонж была довольно левой, тогда как мадам Сесиль Гудро – однозначно правой. С соседкой справа с ее левацкими соображениями граф мог мягко ввести в разговор правые идеи соседки слева, а с соседкой слева с ее правыми идеями – сдержанно развивать левые идеи соседки справа. Все это осуществлялось с преувеличенной оппортунистской учтивостью изощренной игры в равновесие, что отличало не только личную позицию графа, но и таковую у великих политических сил в европейской ситуации того времени.
Ближе к концу трапезы идеологическое кипение сосредоточилось вокруг графа Грансая, который, решив лишь слушать, впал в молчание. С проповедническим азартом воинствующих шарлатанов, огражденных от всякой ответственности, каждый предлагал свои политические решения, коим все остальные единодушно противились. Заговорщики «Акации» видели единственную надежду на политическое здравие Франции в Латинском блоке, включавшем Францию, Испанию и Италию, противопоставленном Англии и Германии; относившие себя к Комитету «Франция – Германия» настаивали, что необходимо уже наконец произвести попытку завязать честную и безоговорочную дружбу с немцами; третьи желали немедленного военного альянса с Россией, изолировать Англию и задавить коммунистические организации страны в зародыше. Все эти предложения одновременно изучали в свете тончайших законодательных интерпретаций – к великому удовольствию месье Уврара, настойчиво влезшего в дискуссию и предложившего наблюдение:
– Ситуация во Франции, несомненно, тяжелая, но верно одно: вопреки политическому хаосу, который мы все переживаем, наши представления о законе и порядке день ото дня делаются все более утонченными и конкретными. Да, господа, в этом отношении мы по-прежнему опережаем остальные народы, и нельзя не признать, что развитие наших юридических институций есть здоровье нации.
– Вкратце, – вздохнул герцог Сентонж, вспоминая знаменитые последние слова Форена, – мы умираем, но хотя бы исцеленными!
Грансай горько улыбнулся, и вокруг его глаз собралось множество мелких, почти невидимых морщин. Он вспомнил гитлеровские орды, Нюрнбергский съезд, когда последний раз он был в Германии, и в свете каждого слога и свечей, осенявших стол его фанатически остроумным сократическим духом, узрел проявляющийся призрак поражения 1940-го.
Как и Сократ, Франция готовилась к смерти, болбоча остроты и обсуждая закон.
О проекте
О подписке