Хотя напуганные члены экипажа много раз убеждали меня не забредать в потаенные уголки корабля, я просто не могу удержаться. Что-то толкает меня на поиски того, о чем лучше не знать. И как же можно плыть на огромном галеоне и не обшарить каждый его закоулок?
Однажды утром я встаю пораньше и вместо того, чтобы отправиться на палубу для переклички, решаю пройти по длинному, слабо освещенному коридору на нижней палубе. По пути я достаю блокнот и быстро зарисовываю свои впечатления.
– Простите, – обращаюсь я к притаившейся в своей мрачной каюте девушке, которую вижу впервые. У нее широко распахнутые глаза с потеками туши и жемчужное ожерелье-чокер, грозящее и вправду задушить ее. – Куда идет этот коридор?
Она окидывает меня подозрительным взглядом:
– Никуда не идет, вот же он, на своем месте. – С этими словами она исчезает внутри и захлопывает дверь. Ее образ стоит у меня перед глазами, и я набрасываю в блокноте, как выглядело лицо девушки, когда она отступила в тень.
Я продолжаю свой путь, по дороге считая лестницы, чтобы хоть как-то отследить свое продвижение по бесконечному коридору. Одна, другая, третья… Я досчитываю до десяти, а коридор уходит вперед и вперед. Я сдаюсь, карабкаюсь по ступенькам десятой лестницы и неожиданно вылезаю на главную палубу из среднего люка. До меня доходит, что все лестницы, где бы они ни начинались, выводят к этому самому люку. Я двадцать минут брел по коридору и ничуточки не продвинулся.
Передо мной на перилах примостился попугай. Он как будто специально поджидал тут, чтобы поддразнить меня.
– А туда отсюда не добраться! – кричит он. – Не знал? Не знал?
Моя работа на корабле – удерживать равновесие. Не помню, с каких пор я этим занимаюсь, но отчетливо припоминаю, как капитан объяснял мне мои обязанности:
– Твоя задача – чувствовать, как корабль качается из стороны в сторону, и перемещаться в противовес этому движению, от правого борта к левому, от левого к правому.
Другими словами, как и бо́льшая часть команды, я день-деньской ношусь от борта к борту, пытаясь скомпенсировать качку. Совершенно бессмысленное занятие.
– Разве наш вес имеет какое-то значение для такого огромного корабля? – как-то раз спросил я капитана.
Тот уставился на меня налитым кровью глазом:
– Предпочел бы стать балластом?
Это заставило меня замолчать. Видел я этот «балласт». Моряков набили в трюм, как сардин, чтобы понизить центр тяжести галеона. Балластом становятся те, кому нет места наверху. Мне еще грех жаловаться.
– Когда мы приблизимся к цели, – сообщил нам капитан, – я отберу отдельную команду для выполнения нашей великой миссии. Работай от души и до седьмого пота – тогда, может, в ней найдется место и для твоей почти бесполезной задницы.
Не уверен, что хотел бы этого, но вряд ли что-то может быть хуже, чем бессмысленно носиться по палубе. Однажды я спросил капитана, далеко ли до Марианской впадины: сколько бы мы ни плыли, море никак не менялось. Мы ни к чему не приближались и ни от чего не удалялись.
– В воде не ощущаешь, плывем мы или стоим на месте, – ответил тот. – Но мы узнаем, что цель близка, по знакам и мрачным предзнаменованиям.
Я не осмелился спросить, каких именно мрачных предзнаменований он ждет.
Когда море спокойно и мне не нужно бегать взад-вперед, я иногда остаюсь на палубе поболтать с Карлайлом. Наш корабельный уборщик – обладатель ярко-рыжих волос, таких коротких, что они напоминают персиковый пушок, и самой дружелюбной улыбки на всем галеоне. Он далеко не мальчик – скорее, ровесник офицеров, но не один из них. Кажется, у него свое расписание и свои правила, в которые капитан почти не вмешивается, и он – единственный на корабле, у кого сохранилась хоть какая-то логика.
– Я сам выбрал себе работу, – говорил он мне. – Потому что она очень нужная. И потому что вы все неряхи.
Сегодня я замечаю, как от его швабры во все стороны разбегаются крысы и исчезают в укромных уголках.
– Проклятые создания! – Карлайл макает швабру в ведро с мутной водой и продолжает мыть палубу. – Никак от них не избавиться.
– На старых кораблях всегда водятся крысы, – замечаю я.
Карлайл поднимает бровь:
– Ты думаешь, это крысы?
При этом он не говорит, кем еще они могут быть. Если честно, животные так быстро бегают и так хорошо прячутся, что я никак не могу толком их разглядеть. Это беспокоит меня, и я решаю сменить тему:
– Расскажите мне что-нибудь про капитана!
– Он твой капитан. Ты должен сам знать о нем все, что следует.
Но уже по его тону я понимаю, что он в курсе многих вещей, известных лишь избранным. Видимо, если я хочу получить ответ, мне следует лучше формулировать вопросы.
– Расскажите, как он потерял глаз.
Карлайл вздыхает, оглядывается по сторонам, чтобы убедиться, что никто не подслушивает, и шепотом начинает:
– Я так понял, что попугай лишился глаза первым. Мне рассказывали так: попугай продал глаз ведьме, чтобы та сварила зелье, которое превратило бы его в орла. Но ведьма обманула его, выпила зелье сама и улетела. Тогда попугай выклевал глаз капитану, чтобы не одному ходить с повязкой.
– Враки! – ухмыляюсь я.
Карлайл с торжественным выражением на лице разбрызгивает по палубе мыльную воду:
– Эта история правдива ровно настолько, насколько нужно.
Деготь между досками, кажется, пытается сбежать от потопа.
Штурман утверждает, что вид из вороньего гнезда принесет мне «просветление, успокоение, бдение, хорошее поведение».
Если это тест с выбором ответа, то я предпочел бы первое и второе, хотя, учитывая, где я нахожусь, с тем же успехом можно жирно обвести последнее.
Воронье гнездо – это маленькая бочка на самом верху грот-мачты. На вид туда влезут от силы два человека. Я решаю, что там, наверное, можно остаться наедине с моими мыслями. Следовало бы уже запомнить, что моим мыслям не позволено такой роскоши.
Ранним вечером я взбираюсь по истрепанным тросам, окутавшим корабль, как паутина. На горизонте блекнут последние отблески заката, и на небе неохотно показываются незнакомые созвездия.
Ближе к вороньему гнезду сеть тросов сужается и кажется все более ненадежной. Наконец я переваливаюсь через борт насаженного на мачту бочонка и тут же обнаруживаю, что он совсем не такой маленький. Как и нижняя палуба, снаружи он кажется меньше, но внутри оказывается метров тридцати в диаметре. Здесь, удобно откинувшись на бархатных креслах, сидят члены экипажа, потягивают переливающийся неоновым светом мартини, глядят перед собой отсутствующим взглядом и слушают живое выступление джазовой группы.
– Ты один? Иди за мной, – приглашает официантка и ведет меня к свободному бархатному креслу, с которого открывается вид на пляшущий по воде лунный свет.
– Ты прыгун? – спрашивает бледный мужчина, сидящий рядом со мной. У него в стакане плещется что-то голубое и, похоже, радиоактивное. – Или пришел просто посмотреть?
– Я пришел прочистить голову.
– Угощайся, – предлагает он, указывая на свой искрящийся стакан. – Пока ты не нашел свой собственный коктейль, можешь попробовать мой. Здесь каждый находит свою смесь, а то на безрыбье придет рак и утащит за бочок. Так здесь заканчиваются все колыбельные. Даже те, которые не в рифму.
Я оглядываю собравшихся – дюжина человек впала в какой-то эйфорический транс.
– Не понимаю, как все это помещается в вороньем гнезде.
– Растяжимость – основной принцип восприятия, – отвечает мой собеседник. – Но если резинка трескается, полежав на солнце, то, мне кажется, воронье гнездо тоже однажды почувствует, что мы злоупотребляем его эластичностью, и съежится до своего настоящего размера. Тогда всех, кто внутри, расплющит – кости, кровь, кишки просочатся сквозь щели в дереве, как тесто. – Он поднимает свой стакан: – Заплатил бы, чтобы на это поглядеть!
В нескольких ярдах от нас матрос в синем комбинезоне вылезает на борт вороньего гнезда и прыгает, раскинув руки, навстречу верной смерти. Я не спускаю глаз с воды, но его нигде не видно. Все собравшиеся вежливо аплодируют, а группа начинает играть «Оранжевое небо»[2], хотя небо лиловое, как синяк.
– Почему вы все просто сидите? – кричу я. – Разве вы не видели, что случилось?
Мой собутыльник только руками разводит:
– Прыгуны совершают то, что совершают. Наше дело – похлопать в ладоши и почтить их память. – Он бросает взгляд за борт: – Здесь так высоко лететь, что даже не видно, как они расплющиваются. – Он залпом допивает коктейль: – Заплатил бы, чтобы на это поглядеть!
Никто в школе не желает мне зла.
Я говорю себе это каждое утро после очередного выпуска новостей, где нет ничего про землетрясения в Китае. Я повторяю эти слова, торопясь с урока на урок. Я напоминаю себе об этом, когда прохожу мимо парня, который хочет меня убить, но вряд ли знает, кто я такой.
– Ты делаешь из мухи слона, – сказал папа. Может, он и прав, но это значит, что все-таки была «муха». В минуты просветления мне хочется дать самому себе затрещину за то, что выдумал такую глупость. Что можно подумать о человеке, для которого желание себя поколотить – признак просветления?
– Тебе нужен внутренний центр, – сказала бы мама. Она по уши в медитациях, веганстве и сыроедении – наверное, потому что ненавидит свою работу: вычищать кусочки мяса у людей между зубов.
С центровкой, однако, легче сказать, чем сделать. Я понял это, когда нас учили лепить из глины. У учителя горшки выходили как-то сами собой, но на деле требовались огромная точность и сноровка. Нужно вдавить шарик глины четко в центр гончарного круга, прижать его посередине большим пальцем и медленно, равномерно расплющивать. Каждый раз, когда я брался за дело, моя заготовка вскоре теряла равновесие и расползалась в разные стороны. От моих попыток что-то исправить становилось только хуже: края рвались, стенки проваливались вовнутрь, и очередная «загадочная пепельница», как называл мои потуги учитель, отправлялась обратно в ведро с глиной.
Что же происходит, когда равновесие теряет весь мир вокруг, а ты совершенно не умеешь возвращать его обратно? Остается только принять неравный бой и ждать, пока стенки провалятся и твоя жизнь станет одной большой загадочной пепельницей.
Мы с друзьями, Максом и Шелби, иногда по пятницам собираемся после школы. Мы утверждаем, что разрабатываем компьютерную игру, но это тянется уже два года, и готовностью там и не пахнет. В основном дело в том, что каждый из нас постоянно совершенствуется в своей области и нам все время приходится начинать заново, потому что предыдущие наработки кажутся нам детскими и слишком любительскими.
Макс – наша движущая сила. Он сидит у меня дома гораздо дольше, чем мои родители готовы его терпеть, потому что, хотя он компьютерный гений, его компьютер – никчемный кусок железа, который отключается, стоит лишь прошептать в метре от него слово «графика».
Шелби отвечает за сюжет.
– Кажется, я поняла, в чем проблема, – говорит она сегодня днем. Мы слышим это каждый раз, когда собираемся поработать над игрой. – По-моему, не надо давать персонажу столько встроенного оружия. А то каждая битва превращается в огромное кровавое месиво, скукота полная.
– С каких пор кровавое месиво – это скукота? – недоумевает Макс. – Я лично его обожаю.
Шелби с мольбой смотрит на меня в поисках поддержки, но увы.
– Если честно, мне оно тоже нравится. Наверное, дело в том, что мы мальчики, – говорю я.
Она испепеляет меня взглядом и швыряет мне несколько страниц переработанных описаний персонажей.
– Просто нарисуй их и дай им доспехи попрочнее, чтобы не каждый удар был смертельным. Особенно позаботься о Заргоне, у меня на него большие планы.
Я раскрываю свой блокнот.
– Разве мы не обещали друг другу, что немедленно прекратим, если начнем разговаривать как чокнутые геймеры? По-моему, наша беседа – прямое доказательство того, что этот момент настал.
– Я тебя умоляю! Момент настал еще год назад, – возражает Шелби. – Если ты настолько недоразвитый, что тебя волнует, как нас называют всякие идиоты, мы всегда можем найти другого художника.
Шелби всегда говорит то, что думает; меня это привлекает. Нет, между нами не было и не будет ничего такого. Этот поезд даже не ушел, а сошел с рельсов, не отъезжая от вокзала. Мы чрезмерно друг друга ценим, чтобы начинать что-то плести. К тому же дружба дает нам троим некоторые преимущества. Например, мы с Максом можем расспросить Шелби о девочках, которые нам нравятся, или рассказать что-нибудь про парней, которые нравятся ей. Эта схема работает слишком слаженно, чтобы что-то менять.
– Слушай, – продолжает Шелби, – это же не дело всей нашей жизни, а просто развлечение. Несколько дней в месяц можно себе позволить расслабиться. Не могу сказать, чтобы это как-то мешало мне жить.
– Да, – встревает Макс, – потому что тебе мешает жить множество других вещей.
Она толкает его так сильно, что беспроводная мышь вылетает у него из рук и летит через всю комнату.
– Эй! – возмущаюсь я. – Если вы что-нибудь сломаете, родители заставят меня за это платить. Они зациклены на ответственности за свои поступки.
Шелби бросает на меня холодный, почти злой взгляд:
– Что-то не вижу, чтобы ты рисовал.
– Может, я просто жду порыва вдохновения. – И все же, не дожидаясь, пока меня посетит муза, я делаю глубокий вздох и вчитываюсь в описания персонажей. Потом перевожу взгляд на пустой лист блокнота.
Мои занятия живописью начались с того, что я не выносил пустого пространства. Увижу пустую клеточку – значит, надо ее заштриховать. А стоит мне увидеть чистую страницу – и она обречена. Пустые страницы, вереща, молят, чтобы я вылил на них помои из своей головы.
Все началось с каляк-маляк. Потом пошли наброски, эскизы, а теперь дело дошло до рисунков. Или «произведений», как говорят раздутые от собственной важности личности, вроде ребят из моей группы по рисованию, которые ходят в беретах, как будто их головы слишком творчески мыслят и их надо прикрывать чем-то особенным. Мои собственные «произведения» состоят главным образом из комиксов – ну знаете, манга и прочее. Хотя в последнее время я все больше склоняюсь к абстракции – как будто линии ведут меня, а не я их. Теперь меня заставляет рисовать какое-то внутреннее беспокойство, мне нужно узнать, куда это заведет.
Я по возможности прилежно тружусь над эскизами персонажей Шелби, но меня гложет нетерпение. Как только в моей руке оказывается цветной карандаш, мне уже хочется бросить его и схватить другой. Я вижу отдельные линии, но не всю картину. Я обожаю рисовать персонажей для игры, но сегодня мой энтузиазм все время бежит на пару шагов впереди моих мыслей, и за ним не угнаться.
Наконец я показываю Шелби набросок Заргона – новую и улучшенную месивоустойчивую версию командира армии.
– Очень небрежно, – замечает она. – Если ты собираешься дурачиться…
– Сегодня это все, на что я способен, понимаешь? Иногда у меня получается, иногда нет. – И, не удержавшись, я добавляю: – Может, это у тебя небрежные описания, а я рисую как могу?
– Просто соберись, – просит она. – Ты всегда рисовал так… четко.
Я пожимаю плечами:
– Да? Стилю свойственно развиваться. Посмотри на Пикассо.
– Ну-ну. Когда Пикассо разработает компьютерную игру, я дам тебе знать.
Конечно, мы всегда друг друга поддеваем, иначе нам было бы скучно. Но сегодня все иначе, потому что в глубине души я знаю, что Шелби права. Моя манера письма не развивается, а расплывается, и я не понимаю почему.
О проекте
О подписке
Другие проекты
