Я вдыхал ночной туман. Дорога была насыщена запахами полей, смешанными с влагой и жужжанием насекомых. Лицо покрылось липким потом. Время от времени я сплевывал пыль и слюну, осторожно объезжая выбоины и собак, которые смотрели на меня из дворов своими желтыми глазами.
Триест тоже спал. Лишь несколько бродяг в лохмотьях ковыляли от набережной в глубь улиц, спасаясь от боры. Возможно, однажды фашисты прикажут мне отдубасить и их, и я, делая это снова и снова, начну их ненавидеть. Мне казалось, все только и ждут сказать, что я недостаточно усерден, поэтому я так яростно бил. Я чувствовал, что меня никто не любит, поэтому хотел, чтобы меня боялись – и в Доме Фашизма, и за его пределами.
«Бьянки» еле тащился. Глухая тишина и сырой мрак пробирали меня до костей. Город никогда не казался таким враждебным и полным опасностей. Я поставил мотоцикл во дворе – его бы не тронули. Соседи и знакомые держались подальше, проявляя типичную лицемерную почтительность, которую выказывают тем, кто может причинить вред. Сначала это раздражало, потом я научился получать удовольствие.
Отец часто дремал в кресле, уронив подбородок на грудь, очки висели на кончике носа. Часть клиентов перестала приходить в часовую мастерскую – он говорил, это из-за того, что я стал головорезом.
– Вчера дверь открылась всего два раза. Они ничего не покупают, только спрашивают, правда ли, что ты – тот самый Маттиа, – сказал он однажды вечером, глядя на очередной кусок хлеба с сыром и стакан вина, разбавленного сельтерской. Он не ел ничего другого – да и это только чтобы держаться на ногах.
– Тебе нужно есть, ты худеешь, – повторял я ему. – И туши ты хоть иногда эту сигару!
Он кивал, не слушая, потом с трудом поднимался и, хромая, шел спать. Беспокойство, которому я был причиной, прилипло к его лицу и сделало его еще более осунувшимся и изможденным, чем раньше.
В ту ночь я наощупь пробрался в спальню, скрипя сапогами по полу. Вино Станко Малича болталось у меня в желудке. Моих шагов оказалось недостаточно, чтобы разбудить отца. Он продолжал храпеть, неподвижно лежа на боку. Его дыхание заполняло комнату, и мне не верилось, что мы когда-то спали здесь вместе. Я бы хотел, чтобы этого никогда не было.
– Вставай, папа, нам нужно поговорить, – сказал я, грубо тряся его за плечо.
– Спи, – пробормотал он.
– Не заставляй меня стаскивать тебя с кровати.
– Оставь меня, ночь на дворе.
Он не спросил, не случилось ли чего или не чувствую ли я себя плохо. Он знал, о чем мы будем говорить.
– Ты сам напросился, – сказал я, зажигая свечу и сдергивая одеяло и простыню. – Вставай, или я распахну окна.
Полураздетый, лежа на боку, он выглядел как загнанный зверь. Он прижал лицо к подушке, чтобы вытереть дорожку слюны и собраться с силами. Я пошел ждать его на кухню. Мне тоже хотелось спать, голова отяжелела. На мне все еще была черная рубашка. Я поставил кофе и достал из шкафа чашки и сахар.
– Можно узнать, что тебе нужно? – спросил он, неся кофейник на стол и водружая его на мраморную подставку.
– Я хочу знать, кто моя мать.
– Донателла Джакобелли, – повторил он, раздраженно фыркая.
– Хорош, или все это плохо кончится.
– Я говорил тебе еще ребенком, что ты быстро учишься. Ты разговариваешь как настоящий чернорубашечник.
– Кто моя мать, как она выглядит, где ты с ней познакомился.
– Маттиа, забудь уже об этой истории! Скоро рассвет, не стоит начинать день пьяным, это делает тебя безумным! – указал он на дымящуюся чашку кофе. – Выпей и иди умываться!
– Послушай, папа, я спрашиваю тебя в последний раз, потом я разнесу дом.
– В последнее время твои глаза изменились.
– Почему у Адриано растет борода? Почему у тебя эспаньолка, а у меня нет ни волоска?
– И на этой чепухе ты выстроил все свои догадки? – сказал он, издав недоверчивый смешок.
– Не считай меня дураком! – ответил я, смахнув чашку тыльной стороной руки. Пол покрылся осколками, по стене расплылось коричневое пятно.
Он выпрямился и широко раскрыл глаза.
– Люди боятся тебя, ты знаешь?
– Мне плевать! – заорал я, опрокидывая стул.
– Не заставляй меня краснеть, пожалуйста. Ты разбудишь всех, сейчас четыре утра.
В спальне я распахнул его шкаф. Пахло камфорой. На полке, под пиджаками и брюками, стояла коробка, которую запрещалось трогать кому бы то ни было. Она была деревянной, с железными петлями, через которые были продеты два висячих замка.
Телла, когда нашла ее запечатанной, воскликнула:
– Даже на замке? Там, наверное, государственные тайны!
– Там старые фотографии, счета из магазина, чертежи моего отца… Можешь рыться сколько угодно, – ответил он, прячась за газетой.
На самом деле ключ от замка был его исключительной собственностью, и он брал его даже в постель.
– Открой этот замок, иначе мне придется разломать коробку.
– Ты не сможешь.
– Открой! – приказал я, как будто он был одним из тех, кого я обычно избивал.
– Ты не найдешь там ничего из того, что ищешь.
Я резко вонзил нож в фанерную крышку и начал ее взламывать.
– Открой! – прошипел я.
Он выпучил глаза, как будто увидел кощунство, и убежал, зажав уши.
– Боже мой, – повторял он. – Боже мой!
Как только лезвие проделало достаточно широкую щель, чтобы просунуть пальцы, я разломал коробку. Дерево раскалывалось на щепки, колющиеся, как сухое сено. На пол выпали кулоны и браслеты, лупа, коробочки от конфет, полные винтиков, пачки фотографий…
Я поднял стопку писем, перевязанных хлопковой лентой, и пачку открыток, стянутых бечевкой. Пнул коробку в угол и пошел за ним в гостиную.
– Давай иди сюда. Садись рядом, если не хочешь, чтобы я снова орал, – сказал я ледяным тоном.
– Неважно, чернорубашечник ты, фашист или кем еще ты там хочешь стать. Прежде всего ты – мой сын, – ответил он, бледнея. – Я тебя не боюсь.
– Садись, папа.
Я развернул стул, чтобы он мог опереться локтями о спинку. Сначала я передал ему открытки – они были отовсюду: Истрия и Далмация, некоторые из Каринтии и Баварии, много из Хорватии. По его словам, это были приветы от преданных клиентов. Потом очередь дошла до писем.
– Ты должен рассказать мне о каждой вещи, которую я тебе передаю, учти.
Угрожать уже не было нужды. Нервы сдали.
– Это письмо от моего отца, не видишь подпись?
– А это?
– От моего брата Тео.
– Кто такая Сесилия? – спросил я, вертя в руках открытку с изображением уличных часов под фонарем.
– Не помню. Множество поставщиков присылали такие безделушки.
– И женщины тоже?
– И женщины тоже.
На улице светало. Фотографий оставалось еще много. Я налил ему свежей воды и заставил медленно выпить. Он сжал кулаки, в нем было столько ярости, что я думал, он сейчас взбунтуется.
– Теперь отпусти меня, Маттиа, – сказал он, ставя пустой стакан рядом с кофейником.
– Что-то беспокоит тебя? Не вижу причин.
– Гадкий фашист! – вырвалось у него, и он попытался вырвать у меня фотографии. – Верни мне мои вещи и исчезни из этого дома!
Я громко рассмеялся ему в лицо.
– Еще рано открывать мастерскую, – сказал я, постукивая рукой по столу. – Но если ты так торопишься уйти, скажи мне, кто моя мать, и через минуту будешь свободен.
Он что-то бормотал и смотрел в потолок, чтобы не встречаться со мной взглядом. Он отдал бы все, лишь бы избавиться от меня. На тыльной стороне его сжатых кулаков виднелись синие вены – силы ему было не занимать в эти годы.
– Повтори мне, кто эта женщина, – сказал я, беря последнюю фотографию. – Она не твоя родственница, не Донателла и не поставщица для часовых мастерских, верно?
– Верно.
– Тогда кто она? – и прежде чем он успел ответить: – Подожди секунду, – добавил я, вглядываясь в другое изображение. – Это снова она. А это разве не полка в твоей мастерской, где ты держишь шкатулки?
– Многие из этих фотографий достались мне после смерти брата.
Я поднял голову и прищурился:
– Зачем твой брат оставил тебе фото этой женщины? И зачем ему было фотографировать ее в твоей мастерской? Давай говори правду, или, я клянусь, спалю дом.
Он взял фотографию, подошел к окну и остановился, разглядывая ее, как будто собирался заговорить. Не сказав ни слова, он открыл дверцу клетки, взял канарейку Теллы и выпустил ее; его грудь судорожно вздымалась. Когда птичка исчезла за деревом, я встал рядом с отцом и приказал ему признаться. Он покачал головой и вернул мне фотографию. Я замер, изучая его профиль. Его губы дрожали, хотя он пытался сдержать их.
Внезапно я резко прижал фотографию к его лицу, будто хотел задушить ею. Он ударился виском о стену. Вырвался, издал глухой звук, попытался схватить меня за шею.
– Я заставлю тебя съесть ее, если ты не ответишь! – закричал я, тоже хватая его за шею и прижимая спиной к стене.
Очки съехали вниз по его лицу, исчерченному слезами. На виске расплывался синяк. Я позволил ему вырваться.
– Кто эта девушка? – снова закричал я, закипая. – Это она моя мать, да?!
Он был неподвижен, глаза устремлены в пол, больная нога криво стоит на земле. Он больше не слышал моих слов. Он поправил треснувшие очки на носу и в последний раз взглянул на ту женщину. Разгладил фотографию, снова оказавшуюся в его руках, подавил еще один всхлип, потом бросил ее на стол, как игральную карту, повторил, что мои глаза стали злыми и что они больше не зеленые, а серые, как у крысы. В конце концов, твердо и уверенно, он сказал:
– Отойди, мне нужно на работу.
Едва дверь захлопнулась, я рухнул на пол. Вот почему до сего дня у меня не хватало смелости: я знал, что его молчание сломит меня. Желудок скрутило. Дождь из листков, открыток и фотографий покрыл мои ноги. Я сжимал в зубах снимок моей матери. Да, потому что эта девушка могла быть только ею.
Я снял ботинки, потом носки; лоб пылал, и вскоре я остался в трусах и майке, распластавшись на полу, чтобы впитать его прохладу. В окне виднелись деревья, колышущиеся на ветру. Я взял фотографию в руки и, закрыв глаза, стал водить по ней пальцами. По гладкой поверхности до зубчатых краев. Правый верхний угол, помятый, давал почувствовать фактуру плотной бумаги. Я открыл глаза. Как раз в этом месте, на обороте, обнаружилась выцветшая надпись, которую удалось разобрать: «Часовая мастерская Нанни». Под ней – нечитаемая дата. Как будто отпечаток пальца намеренно скрыл ее.
Я поискал лупу. Погрузился в догадки, от которых виски пульсировали только сильнее. Единственное, что можно было прочесть, – «1900», год моего рождения. Эта девушка действительно была моей матерью, ей должно было быть лет двадцать. Трудно сказать, итальянка, словенка или хорватка. Возможно, из Триеста, или хотя бы проезжала через него, ведь портрет сделан именно в мастерской. Нет, совсем нет, она не была ни крестьянкой, ни молочницей. У нее была другая осанка, грация. Может, учительница, а может, служащая. Кто знает, был ли я уже внутри нее, когда сделали этот снимок. Я смотрел на него так долго, что на черно-белом изображении начали проступать цвета.
Я разглядывал зеленые, как у меня, глаза, узкие плечи, светло-рыжие волосы. Распущенные, они доходили бы ей чуть ниже плеч. Я изучал нос и губы сквозь лупу. Казалось, она дышит. Я чувствовал ее дыхание, оно пахло водой и цветами. Она была младше моего отца. Разница больше десяти лет. Скулы слегка розовели, может, от смущения перед объективом, а может, потому, что она была веселой и раскованной девушкой и перед съемкой выпила пару глотков вина, которое слегка согрело ее лицо. Не могу сказать, что нашел ее красивой: она была выше слов. Под пальто трудно было разглядеть очертания ее тела, но она определенно была стройной, и когда я поставил рядом фото отца, подумал, что она могла захотеть его, чтобы прижаться головой к его груди и почувствовать, как ее обнимают эти большие, беспокойные руки. Должно быть, она была невысокой, не доставала ему до плеча. Нет, вряд ли она была словенкой. Или же, как Эрнесто, наполовину. Может, в ней была идеальная помесь кровей, которые в ней обрели наконец покой. Если бы я когда-нибудь влюбился, я бы заказал пару туфель, таких же, как у нее, – белых, на низком каблуке, с круглым носом. И если бы та, в кого я влюбился, захотела выйти за меня, я бы подарил их ей на свадьбу.
А до тех пор, спрятанная в бумажнике, эта фотография оставалась бы моей самой мучительной тайной.
Никогда еще меня так не тянуло к Эрнесто, как в то утро. Мне хотелось прибежать к нему домой, поздороваться с Ксенией, которая вытирает испачканные мукой руки о фартук, и ворваться в комнату к другу.
– Эрнесто, это моя мама! – воскликнул бы я, размахивая фото, схватив его за руку и утащив под тень олеандров у моря, где мы могли кричать сколько угодно. С тех пор как он уехал, мне не с кем было делиться всем, что со мной происходит.
Иногда я один приходил на пляж Педоцин, садился у воды, подпирал подбородок коленями и, глядя на волны, разговаривал с ним, будто он рядом. Я вспоминал день, когда мы спасли того старика и обнялись, еще мокрые и запыхавшиеся, как касались животами, вздымающимися от дыхания. В тот день он посчитал меня трусом.
Я написал ему письмо, обливаясь потом. Потом умылся и переоделся. Никакой черной рубашки, если идти к Ксении. Она бы не впустила меня или, может, заперлась бы, из-за ставней приказав убираться прочь.
Она была во дворе, развешивала белье. Кот резвился, ныряя между мокрыми простынями. Когда я поздоровался, она посмотрела на меня, будто не узнавала, а потом, не говоря ни слова, кивнула войти.
– Ты ходишь и угрожаешь словенцам? – спросила она, прислонившись к кухонной стене.
– Я делаю это, чтобы найти мать.
– Твой отец знает, чем ты занимаешься?
– Да, и презирает меня за это.
Она кивнула.
– Ты используешь против них язык, которому научился в детстве в этом доме? – продолжила она жестче.
Она наседала на меня, скривившись от отвращения.
– У меня есть письмо для Эрнесто, я хочу, чтобы ты передала его как можно скорее.
– У тебя хватит смелости самому распять нас или пришлешь кого-нибудь из головорезов, с которыми шляешься?
– Никто никогда вас не тронет, Ксения, – сказал я, пытаясь поймать ее руку, но она тут же ее отдернула. – Клянусь.
Мы замолчали. В ее глазах не осталось ничего материнского. Едва я положил письмо на стол, она приподняла подбородок, давая понять, чтобы я уходил.
В двадцать пять лет я стал младшим офицером отряда Милиции. Теперь многие нуждались во мне: насилие чернорубашечников стало насилием государства. Те, кому нужно было с кем-то свести счеты, просили помощи, а взамен спешили сообщить о передвижениях антифашистов и указывали на подозрительных лиц.
Даже отец понемногу снова стал со мной разговаривать. Фашисты ему по-прежнему не нравились:
– В первую очередь из-за языка.
– А ты возьми партбилет молча.
– Одного в семье достаточно, – заключал он, наливая на два пальца красного. Он делал глоток, держал вино во рту несколько секунд, потом поджигал спичкой свою сигару, затягивался пару раз и продолжал: – Если я говорю об осторожности, то не только потому, что старею. Я понял две вещи, Маттиа: с ними ты в безопасности, но в Триесте никто не в безопасности.
Если я спрашивал его о матери, он менял тему и настаивал, что мне нужно работать с ним, осваивать ремесло, чтобы в свое время унаследовать часовую мастерскую. Но в это он уже и сам не верил. Подеста[16] лишил его заказа на обслуживание городских часов и муниципальных хронометров, передав их своему другу. «Ревностный фашист с первых дней. Куда более, чем вы, синьор Грегори», – написал он в письме на официальном бланке.
Я часто размышлял, как он может продолжать любить меня и делить со мной хлеб и вино, если я – часть его беды. И думал, что для него значит жизнь без часов: ни рыба ни мясо. Я завидовал его любви ко мне и одновременно испытывал странную жалость. Будто он был сыном, а я – отцом.
О проекте
О подписке
Другие проекты