…Самая первая картинка детства, сохранённая в моей памяти: большой, только что поставленный дом – из пазов ещё торчат мох и пакля. А за стеной, за большими столами идёт пир горой. Уйма весёлого пьяного народа; незнакомые лица, шум, смех. Во дворе с широкими бревенчатыми воротами и высоким заплотом[13] поют и пляшут.
Все люди очень большие, прямо-таки огромные… Какая-то женщина с добрым весёлым лицом берёт со стола конфету в бумажке и протягивает мне. Я кладу конфету в рот вместе с бумажкой, но тут бородатый мужик показывает мне пальцами «козу», я с перепугу реву, и меня уносят чьи-то ласковые руки…
Когда я, немного повзрослев, рассказала домашним об этой памятной картинке детства, мне объяснили, что на «картинке» этой запечатлелся один из июньских дней 1927 года, когда наша семья праздновала влазины[14].
До того наша семья жила в маленькой, на три окна, избушке. Новый дом был поставлен ближе к дороге, оттеснив избушку в глубь двора. К ней были пристроены большие сени, которые соединялись c амбаром берестяной крышей. Чуть позже на подворье появились большой сарай, ворота в огород и пригон для скота, который год от года надстраивался и улучшался.
Второй «оттиск» моей памяти… Большой праздник, должно быть, Троица[15]. Меня одевают в новое, в чёрный мелкий горошек, платье с оборкой, повязывают платком. Родители мои – тоже нарядные: мать в чёрной юбке, бордовой шерстяной кофточке, в высоких ботинках с застёжками. На голове – вязаная ажурная косынка. Отец – в коричневой косоворотке, чёрных суконных брюках и хромовых сапогах. Во дворе стоит запряжённая в коробок[16] лошадь. Отец берёт меня, поднимает – даже дух захватывает – высоко-высоко и садит в повозку на заднее сиденье, рядом с мамой.
Я ликую, что меня взяли с собой да ещё прокатят на лошади. Может, меня и раньше возили в коробке, но я не запомнила. А теперь – совсем другое дело: я начинаю осознавать окружающий мир, как будто я до этого долго-долго спала и, наконец, проснулась. Мне всё кажется большим, огромным и красивым.
Ночью, наверное, прошёл дождик, и мне нравится смотреть в лужи, которые отражают небо, облака и вершины деревьев. Отец садится на переднее сиденье, разбирает вожжи и чмокает губами. Рыжая лошадь трогает с места. Тринадцатилетний подросток, мой брат и крестный, Вася открывает ворота, и мы выезжаем со двора.
Улица хутора Калиновки сверкает свежими срубами домов, новыми берестяными и тесовыми крышами. В палисадниках – недавно посаженные черёмуха, рябина, калина. Хотя уж калины-то и в лесу, что вокруг нашего хутора, уйма.
Едем по плотине через речку Сайгун. Плотина – земляная, укреплённая плетнём из берёзовых, черёмуховых и красноталовых веток. (Впоследствии я узнала, что хуторяне каждый год после паводка собирались и помочью подновляли плотину.)
Подъезжаем к полевым воротам. Отец приматывает вожжи к передку, слезает и идёт открывать ворота.
Вокруг такая красота, что я не успеваю поворачивать голову. И сама, конечно, верчусь на сиденье, пока не получаю от мамы замечание: «Будешь вертеться – вернёмся домой!» Я затихаю, но ненадолго. Вокруг так интересно! И я впервые это всё вижу… Ощущаю… Осознаю… Мои родители, уже пожилые люди (в то время матери было сорок лет, отцу – сорок два) тем давним утром кажутся молодыми и нарядно разодетыми красавцами; праздничная одежда, как я узнала позже, была вся на них, и дома остался почти пустой сундук. А коробок, на котором мы ехали, на самом деле был до того ветхим, что мог развалиться на любом нырке-ухабе дорожной колеи.
И насчёт красоты своих родителей я, конечно, судила по детским впечатлениям (наверное, каждому ребёнку родители кажутся самыми лучшими и красивыми: это ведь не чьи-нибудь, а его родители!). Отец действительно был по-своему красив: среднего роста, широкоплечий, черноволосый с проседью на висках, с густыми широкими бровями и карими глазами. В весёлую минуту не лез в карман за острым словцом, любил беззлобно пошутить над кем-нибудь, заговорщицки подмигнув при этом окружающим. Человек он был доброго, уравновешенного характера.
После сорока лет отец слегка располнел. Бороду всегда брил, а смолоду носил усики (сейчас, по телепередачам, я нахожу в нём некоторое сходство с композитором Яном Френкелем).
Мать моя красавицей не была. Высокая, худощавая, с чёрными, как спелая смородина, глазами с чуть монгольским, как у бабушки Сусанны, разрезом. Свои негустые тёмно-русые волосы она всегда прятала под косынку. И я, чем старше становилась, всё больше походила на мать – и лицом, и характером, – разве что высокий лоб да глаза – отцовы.
До Харлово ехать надо было восемь вёрст, под конец пути я устала и, кажется, задремала на маминых руках. Но когда мы въехали в село, я встрепенулась и снова стала смотреть по сторонам. Особо меня поразил Волостной мост через реку Киргу и каменные двухэтажные дома.
Мы подъехали к чугунной церковной ограде. Обедня ещё не началась, и народ толпился на улице. Держась за мамину руку и запрокинув голову, я разглядывала церковь – огромную, белоснежную, с голубыми куполами и золочёными крестами где-то, казалось, на самых небесах. Когда мы вошли в церковь, я замерла, увидев летящих по расписному потолку ангелов с трубами в руках.
«Пойдём к причастию», – полушёпотом сказала мама и тихонько потянула меня за руку в конец выстроившихся друг за другом вереницей людей, по очереди подходивших к священнику и дьякону (а для меня – просто к двум дяденькам в красивой одежде). Каждый пробовал что-то с ложки, которой зачерпывали из блестящей чашки, а потом целовал крест. Подошла наша очередь. Я тоже попробовала. Мне понравилось, захотелось ещё, но больше мне не дали, а дали стоявшему за моей спиной человеку. Поцеловав крест, мать меня отвела в сторону, снова шепнув: «А сейчас просвирку[17] съесть надо». Но таинственная «просвирка» мне не понравилась – оказалась невкусной, пресной.
После обедни поехали в гости к дяде Перегрину. Там я узнала, что женщина с добрым лицом, которая на помочи угостила меня конфетой в бумажке, – это моя тётя Кира.
Ночевать в Харлово мы не остались: лошадь отдохнула, и вечером мы поехали домой. По приезде мама уложила меня и сказала отцу: «Зря, может, возили Маньшу-то, не захворала бы». Меня поташнивало после долгой и тряской езды в коробке, но, пролежав несколько минут, я была уже во дворе, переодетая в старое ситцевое с заплатками платье.
Мать в домотканой синей юбке и холщовой льняной кофте доила корову, струйки молока глухо ударяли в дно деревянного подойника. Отец, в посконной[18] рубахе, в таких же штанах и в своедельных[19] броднях[20], повёл лошадь в ночное[21].
Длинный, как год, весенний день кончался; охватив полнеба, пылала заря. Я долго стояла неподвижно во дворе и пристально, до рези в глазах, вглядывалась в предвечернее небо. Не пролетит ли ангел с трубой по небу, не покажет ли мне свой прекрасный лик?
Но вот и солнце зашло за вершины дальнего леса. Раскололся огненный диск на отдельные золотые кусочки, а потом и совсем скрылся. Прошёл светлый весёлый праздник Троица…
С этого момента я хорошо помню, пожалуй, каждый день детства. Правда, некоторые детские воспоминания могут быть частично навеяны более поздними рассказами взрослых.
Родители мои, особенно мама, были людьми глубоко верующими и сызмальства стали учить меня молиться и креститься. Но я долго никак не могла запомнить, где правая, а где левая рука, и часто крестилась левой, за что мне не раз попадало. Отругав меня, мама с досадой брала мою правую руку, складывала пальцы щепотью и заставляла креститься как следует. Я однажды надулась:
– Не всё ли равно, мама, какой рукой креститься? Вон нищий Матвей левой крестится, и его боженька не наказывает!
Мама рассердилась не на шутку:
– Ты Матвея оставь! Он в солдатах на войне правую-то руку потерял! И чтоб я такого больше от тебя не слышала!
Через минуту, когда гнев её утих, она сказала:
– Ну-ка, повторяй за мной: «Отче наш, Иже еси на небесех! Да святится имя Твое, да приидет Царствие Твоё…»
И опять я донельзя рассердила её:
– Мама, иже еси – это исть, чё ли? И как это имя вдруг светится?
– Ох ты, горе моё! Да ты, девка, в своём ли уме?!
Мать оставила прялку и в досаде ушла. Я заревела… Прошло немного времени, и мама как ни в чём не бывало снова села прясть и стала рассказывать мне то ли стихотворение, то ли басню.
Стихов она помнила множество – Пушкина, Лермонтова, Кольцова и в свободное время любила читать и с трепетом относилась к любой, даже неинтересной, попавшей в её руки книжке. У нас в доме книг было очень мало: Новый Завет, подаренный ещё в юности отцу за хорошую учёбу, псалтырь, молитвенник да ещё маленькая, по листку разваливающаяся книжонка «Как солдат спас от разбойников Петра Великого».
…На новом месте, в Калиновке, жить мы стали получше. Несмотря ни на какие трудности, мы начали выбираться из нищеты. Появились две рабочих лошади и вороная кобылка-двухлетка, которую пока не запрягали. Из рогатой скотины имелись чёрно-пестрая дойная корова, прошлогодняя тёлка со звёздочкой на лбу и семимесячный бычок. Было две свиньи, несколько овец, гуси и курицы.
Мои родители своему хозяйству были бесконечно рады. Вдоволь намаявшись в бедности, они работали без устали и жили надеждой на лучшее будущее. Отец, правда, был скуповат – ради того, чтобы поднять хозяйство, он урезал семью во многом. К примеру, одежда на шесть человек помещалась у нас в одном полупустом сундуке.
Любе, моей старшей сестре, исполнилось семнадцать, но надеть ей было почти нечего. Одно праздничное платье у ней, правда, всё же было – перешитое из материного, но обуви, кроме рабочих обуток[22], не было никакой. Мне от души было жаль сестру, плакавшую из-за того, что ей не во что обуться по праздникам: туфли, сшитые из телячьей кожи своей выделки, стали ей малы.
Парни тоже, кроме бродней, никакой обуви и не видали, а на плечах зимой и осенью носили сермяжные куртки да одну на двоих короткую шубейку.
Зато на хуторе в промежутках между весенней и осенней страдой было больше времени для приработка. Начиная с марта отец с сыновьями нанимались рубить дрова в казённой лесной даче[23], жгли берёзовый уголь для кузниц. Работа углежога – она не только тяжёлая и грязная, но и особого чутья требует, пристального внимания и досмотра. Уголь продавали местному кузнецу Юдину; большие короба с углём возили и в Харлово. Подрабатывали и тем, что плели всевозможные корзины, драли лыко, заготовляли ивовое корьё. В крутом речном берегу сделали глинобитную печь, в которой распаривали колёсные ободья. Зимой в болотах долбили мёрзлую трунду[24], которой удобряли поля. Сеяли много конопли, осенью вили из неё веревки. Летом, между сенокосом и страдой, возили лес из Пахомовского бора. Устанавливали высоченные столбы с перекладинами – «козлы» для распиловки маховой пилой брёвен на тёс.
Отец вставал задолго до рассвета и будил на работу сыновей. Сам он мог делать всё – выделывал кожи, мастерил обутки и незаменимую для работы обувь – бродни; шил шапки, шубы, даже носки и варежки вязать умел.
Табака отец не курил и сыновьям не позволял, вино пил лишь по рюмочке в праздник. Я никогда не видела его пьяным.
Дом наш, как мне казалось в детстве, был очень большим. На самом деле это было не так: обычная деревенская избушка из двух комнат – большой на четыре окна и маленькой горенки.
Места всем хватало, даже с избытком: вдоль стен тянулись широкие лавки, даже приступочек у голбца служил для сидения. В переднем углу – божница, под ней стол, одна табуретка да скамейка. В горнице стояли сундук, кровать и столик.
Большую часть избы занимала громадная русская печь, рядом с ней был голбец[25]. На печи вповалку могли спать человек шесть, да двое умещались на голбце. От голбца до стены над печью были приделаны толстые брусья, поддерживавшие большие полати[26], покрытые войлоком. Зимой на полатях было тепло и уютно.
О проекте
О подписке