В самый разгар лета, в Петровки[68], к нам зашёл Михаил Комаров. Увидав отца на ограде, поздоровался и сказал:
– Дядя Панфил, сёдни я был в Долматовой, велено тебе ехать в город за солью для потребиловки[69], говорят, по списку ваша очередь подошла.
– Ладно! Спасибо, что сказал, а то я сам-то с зимы в лавке не бывал. Всё некогда.
«Вот так незадача, а я завтре хотел на третий ряд пары пахать! – сокрушался Панфил. – И лошадь будет занята, и два дня пропадёт. Такая жарина, а ехать всё одно надо. Хорошо, хоть не в страду. Сенокос прошёл, а жнитво ещё не поспело».
В городе Панфилу повезло – соль он успел получить ещё до обеда. Погрузил мешки в телегу и потихоньку выехал в сторону дома.
Ни ветерка, ни дуновения. Дорога шла среди полей поспевающей ржи. Солнце палило нещадно. Густой патокой растекалась жара. Рыжко сразу взмок от тяжести гружёного воза… Панфил шёл рядом, вытирая с лица пот рукавом рубахи. «Скорее бы кончились эти поля, – думал он, – побыстрей бы подняться на Ерзовскую гору и там отдохнуть до вечера в тени деревьев».
Добравшись до горы, Панфил выпряг лошадь, пустил пастись, а сам лёг под телегу – какая благодать: ветерок поддувает, не то что в низине. «Ни одного комарика, хотя кругом лес и травы для лошади сколь хочешь. Отдохнём тут, а по холодку незаметно и до Берёзовки докатим. Уж больно там у пожарницы в колодце вода хороша, – думал он, доставая хлеб, лук и картофельную лепёшку».
«Но! Но! Милая! Ишо немного!» – вдруг раздался невдалеке мужской голос. Через некоторое время Панфил увидел невзрачного пьяненького мужичка, понукающего неказистую лошадёнку, тянувшую из последних сил гружёную телегу.
– Путём-дорожкой! – крикнул путник.
– Здорово! – ответил Панфил.
– Уф! Жарина! Сил нет! Нельзя ли и мне тут остановиться, добрый человек?
– Останавливайся, чего тут ещё – места всем хватит.
– Соль вот везу для Харловского сельпо, – поделился с Панфилом мужичок.
– И я соль. Как я тебя не видел, когда получал?
– И я тебя не видал, – широко улыбнулся мужик, – вот хорошо-то, что попутчика встретил, ты ведь харловский, а я пьяновский, Абунтием меня звать… Я тебя-то сразу признал. Вижу, знакомый человек, – мужичок быстренько достал из телеги кошель с провизией, из кармана четушку[70] с водкой и, сияющий, предложил отцу: – Вот, Панфил Иванович, у меня и водочки малость есть, да стакашка-то нет. Не обессудь уж, глони прямо из горлышка.
– Нет! Чё ты? Я уж поел. Да и не надо мне, и так жарко! Да и совсем не пью водку, голова у меня больная, ранен я на фронте ещё в германскую.
– Дело твоё, силой не неволю… Кому можно, а кому и нет. Чё же поделаешь? – Абунтий жадно приложился к четушке, закусил хлебом и луковицей и стал ещё словоохотливее. – Ну вот и всё! Из пустой посудинки не пьют, не едят, под гору валят! – удостоверившись, что в бутылке водки больше ни капли, мужичонка отбросил четушку к своей телеге. – Значит, по нездоровью не употребляешь?
– Да, не пью и не курю, потому как осколок застрял в голове.
– А к дохтурам не обращался?
– Да нет… Тогда я раненый в плен попал… А кто же в плену нашего брата лечить-то стал? Так и остался… Зарос… А потом почти пять лет мытарился по разным странам. А домой пришёл, не до того стало. Вот так и хожу…
– А ты с какого года? – спросил Абунтий, затянувшись самосадом.
– С 1886‑го, – ответил Панфил.
– Ну а я на два года помоложе тебя буду. Я в плену не был, но тоже перенёс немало: и ранение, и тиф. Домой пришёл в начале 1919‑го, а тут, будь он не ладен, Колчак, и дёрнул же меня нечистый идти в красный отряд… У красных тогда шибко худо дело было: ни ружей, ни патронов, ни продовольствия. Ох! И натерпелись мы! Под Ирбитским заводом жестокий бой приняли, и осталось нас от всего отряда человек пятнадцать, а пополнение не идёт, и патронов нет. В Крутихе взяли нас белые в плен. Затворили в завозню – трое суток ни еды, ни воды не давали. Чё выжидают, не знаем.
Вот, наконец, на исходе третьего дня выгнали нас из завозни. Построили. Перед строем здоровенный краснорожий детина чапается[71], видно, под турахом[72]. Смотрю, рожа-то знакома. Ваш, харловский – Каин. Я на него гляжу, а он меня прикладом… Я не стерпел да как заору: «Чё ты, белогвардейская сволота, меня бьёшь?! А ишо земляк». Он аж побелел весь от злости. Я те, говорит, покажу земляка! Да как прикладом-то мне двинет! Тут уж у меня свет померк…
В себя пришёл только тогда, когда к скамье привязывать стали… Так шомполами отодрали… Да не только меня – всех, кто со мной мытарился[73].
Очухался ночью – руками, ногами пошевелить не могу. Голову приподнял, присмотрелся, а вокруг меня – трупы. Я попытался их от себя отбросить – не могу – слабость во всём теле. Лежу, мертвяками придавленный.
Вдруг перед глазами старуха появилась – страшная, как смерть, и провалившимся беззубым ртом шамкает: «Живой, касатик? Испей-ка, родненький, водички, – и льёт мне в рот воды. – Погоди ужо, как потемнее будет, позову внука, вызволим тебя».
Ночью и вправду телега остановилась, положили нас двоих живых, закрыли сеном и повезли.
Спасибо бабке Федосье, выходила она меня… Лежал я пластом у них на сеновале. Вот, посмотри, чё сволочи со мной сделали! – мужичонка задрал грязную потную рубаху, показывая багровые поперечные рубцы на спине. – Во как меня Овчинников отделал, ни за што ни про што. Хворой я с тех пор стал… Внутрях чё-то болит, дохтура, говорят, лёгкие. А ему чё, гаду ползучему?! Живёт, хоть бы чё… Правда, видно, стыдно роже-то стало, жить в деревне не стал, куда-то утрёсся[74]. Не в вашем он хуторе случайно?
– В нашем, – ответил Панфил. – А ты, Абунтий, не ошибся? Точно Каин был в карательном отряде у Колчака?
– Нет! Нет! Чё ты, как можно ошибиться?! Я его хорошо знал. У меня память добрая на людей… Таку рожу разве забудешь? Да пока живой – помнить буду. Такое ведь не забывается.
– Ну и ты куда-нибудь жаловался?
– Да куда жаловаться теперь, чё уж, столько лет прошло… Сначала всё стращали, вот-вот белые придут и всех перевешают, хто служил у красных… Потом уж и люди стали говорить: «Не связывайся ты с Каином, у него родные да двоюродные братья, все такие ухобаки[75]. Оне тебя убьют и знать нихто не будет». Овчинниковых вся Харлова боится. Белогвардейская сволочь тут ходит, живёт и здравствует, а я молчу! Вот так! Братец ты мой! Вся жисть под страхом, а чё поделаешь, жить-то всем охота…
Я вот так думаю, Панфил Иванович, жисть-то вроде опять на старый лад поворачивает. Богатые опять богатеть стали. У нас вон в Пьянковой помешался народ на машинах, молотилки-жнейки покупают. Кто сепараторы, кто маслобойки приобрёл. Лошадей хороших заводят, коров племенных выписывают…
– Народ лучше стал жить, – согласился с рассказчиком Панфил, – так уж повелось, что человек всегда стремится жить лучше, чем он живёт. Да и то посуди, парень, двенадцатый год советской власти. Хватит уж бедствовать…
Солнце клонилось к закату, потянул лёгкий ветерок. Стало прохладнее.
– Однако, Абунтий, пора ехать, лошадям пить надо, а тут водопою нет. Шесть вёрст до Берёзовки, рукой подать, а там и лошадей напоим, и сами напьёмся.
Абунтий, кряхтя, подобрал порожнюю четушку, сунул между мешков в телегу и начал запрягать лошадь.
Отец был поражён услышанным: «А вдруг это неправда? А вдруг это был не Каин и Абунтий ошибся? Может, просто похожий на Каина человек?»
Дома отец осторожно, исподволь, завёл разговор с мамой:
– Не помнишь, мать, когда Колчак в наших местах был, кто служил у белых?
– Да тогда всё лето мы с Кирой да с дедком Евдокимом в лесу прожили. Боялись домой ехать, и скотина с нами была, и робятишки мучились в суземье. Молодых-то мужиков поголовно никого дома не было. Попробуй узнай, хто где у кого служил…
Вечером наша семья сидела за ужином. Взглянув в окно, я увидела, как по переметённой снегом дороге в сторону Калиновки движется повозка, полная людей. Запряжённая в неё добрая лошадь была, похоже, не хуторская. «Кто-то едет!» – показала я в окно пальцем.
Минут через пятнадцать, мы ещё не успели отужинать, мимо окон пробежал соседский мальчишка, звонко крича во всё горло: «На собранье! Идите в народну избу – из району приехали!»
– Чё тако? – вслух недоумевал отец. – Поди чё-то важное деется?.. Пойду-ка я!
Он быстро оделся и ушёл.
…О том, как началась коллективизация в маленьком приуральском хуторе, я пишу, по большей части, со слов старших – своих родственников и соседей. Но кое-какие эпизоды тех давних и страшных дней я видела и сама.
Калиновцы гурьбой повалили к «народной избе». Внутри народу было – битком. Опоздавшим мест не хватило, и они столпились у входа, а кто успел пробраться дальше внутрь, стояли вдоль стен. За столом, накрытым красным сукном, важно сидели какие-то мужики начальствующего вида. Один из них, покопавшись в кожаном портфеле, достал бумагу, встал, поднял руку, требуя тишины.
– Товарищи! У нас в стране начинается всеобщая повсеместная коллективизация сельского хозяйства!
Недоумённый гул голосов… Глуховатый дед Ерений испуганно перекрестился:
– Господи Исусе! Опять война?
– Чё мелешь, дедко! Кака война?! – оборвал его сосед.
– Да как же, вить он сказал – мобилизация. Солдат набирать будут, значит…
– Совсем ты оглох, чё ли? Како-то друго слово он сказал!
– Тише, товарищи! – прикрикнул выступающий. – Обобществляется семенной и фуражный фонд, летний и зимний инвентарь, лошади, коровы и мелкий скот, а также птица. Все деревни и хутора вашего сельсовета, а с ними – посёлки Броневик и Ленинские хутора, объединяются в одну коммуну под названием «Гигант».
На зиму придётся вам, товарищи, потесниться. С Броневика и Ленинских хуторов люди до весны будут переселены в ваши дома. По весне перевезём их на постоянное жительство в Калиновку.
– А строиться-то им где? – крикнул кто-то.
– Лес возле хутора вырубим, вот и будет место, сделаем здесь большой посёлок! – ответил товарищ из района и, дождавшись, когда утихнет перешёптывание в зале, продолжил: – Теперь о главном… Кулачество повсеместно ликвидируется как класс! Всё сельское население делится на четыре категории: батраки, бедняки, середняки и кулаки. Ясно, товарищи?
Состав правления коммуны в районе уже назначен: председатель Долматов Михаил Ферманович из посёлка Вольная Поляна…
– Тоже нашли председателя! – выкрикнули от дверей. – Самый первый лентяк!
– Кто кричал?! – раздался грозный голос из президиума. Люди сразу затихли, отводя глаза в сторону.
Дождавшись тишины, приезжий начальник продолжил: – Заместителем Долматова назначен Стихин Филипп Фотиевич…
– Молодой он ишо нами командовать! – выкрик из зала вновь прервал выступающего.
– К порядку, товарищи! Иначе нарушителей выгоним вон! Теперь перейдём конкретно к вашему хутору, – начальник постучал по столу огрызком карандаша, – председателем в Калиновке назначается Овчинников Каин Кирович.
– Каин?! – по избе прокатился возмущённый гул.
– Да, именно! И это обсуждению не подлежит, – оратор окинул присутствующих колючим взглядом и, взглянув на Каина, добавил: – Председателю немедленно приступить к составлению пофамильных списков хуторских кулаков. В течение трёх дней списки должны быть представлены в район! Переходим ко второму вопросу! С хутора Калиновка предписано отправить на лесозаготовки не менее шести мужиков с подводами в Богословский завод[76]. Отправка – через пять дней. Прошу называть фамилии!
– Сосновский Панфил! – начал выкрикивать Овчинников. – Кузнецов Еварест, Сосновских Максим. У них у всех взрослые сыновья, дома есть кого оставить! Стихин Петро, Юдин Григорий!
И разом всё собрание зашумело, поднялся невообразимый гвалт.
– Тихо! Т-и-и-хо! – надрывался представитель района, – предупреждаю: завтра с утра по дворам будет переписан весь скот. И птица тоже – до последней курицы! Если при проверке не окажется в наличии хотя бы поросёнка, хозяина будем судить по всей строгости закона, как саботажника!
Собрание так и ахнуло:
– Как это, за своё же – и под суд?! Где правда-то?
– Не понимаете вы, что ли?! Это – распоряжения из центра! – пытались урезонить собравшихся окриками из президиума. – Всё, собрание закончено! И хватит тут шуметь – расходитесь по домам! Активистам остаться для получения дальнейших инструкций!
Как из разворошённого муравейника, расходились хуторяне по своим подворьям.
– Беда, кума! – с порога заголосила, как по покойнику, вбежавшая к нам в дом соседка. – Погибель наша пришла – в каку-то коммуну всех нас загнать хочут! Всё начисто будут отбирать!
Мама побледнела, трясущимися руками стала креститься. Я, в предчувствии непонятной и страшной беды, в страхе прижалась к ней.
– А наш-от где? – с тревогой спросила мама.
– Да всё ишо мужики с собранья не пришли… Иванко вот вперёд домой прибежал, дак всё обсказал. Мы сейчас скотину колоть будем! А чё поделаешь, всё равно отберут! Завтре, когда уж всё опишут, поздно будет!
Не успела соседка выскочить за ворота, как пришёл из «народной избы» отец.
– Ну, мать, дождались мы хорошей жизни… Каин Овчинников на хуторе теперь – советская власть! Чё захочет, то и будет делать, как при Колчаке. Поди не зря у него в отряде-то карательном зверствовал… Да нет, теперь он похуже Колчака будет! Меня вот в завод на работы угонят, вы тут одни останетесь… Уж всласть тогда наиздевается!
Отец с минуту помолчал, о чём-то напряжённо думая. Потом решительно поднялся с лавки.
– Заправь-ка фонарь, мать… Пойдём, поможешь мне скотину колоть… Всю подряд пластать буду! Только бы этой сволоте, Каину, не досталось!
Я никогда ещё не видела отца таким страшным: в лице ни кровинки, глаза горят… Братья понуро и молча смотрели в пол, мама с Любой, ну и я, конечно, плакали.
В ту ночь никто не ложился спать. Калиновцы резали скотину… Женщины и дети ревели навзрыд, жалея коров-кормилиц.
Народ обезумел. Все что-то хватали, тащили, что надо и не надо. Мешки с зерном растаскивали по ямкам, деньги и одежду – по подпольям.
…Ранним утром к нам заявились с описью домашней живности. Мать встретила пришедших в фартуке, запятнанном кровью: она резала ночью молочных поросят.
– Ты чё это делаешь, тётка Парасковья? Смотри, ответишь за самоуправство по закону, – заикнулся было кто-то из активистов.
– Будьте же вы все прокляты! Подавитесь нашим добром! – вне себя закричала мать.
Из пригона вышел отец:
– Ладно, мать, тут криком не поможешь… Пусть грабят – их сила!
В то утро у нас описали лошадей, коров, свиней, овец, гусей и даже куриц.
Зашли в амбар, в завозню, посмотрели, сколько там зерна, муки, и, опечатав двери, ушли.
Мои родители не спали уже вторую ночь. Мама, бледная и осунувшаяся за эти кошмарные дни, без устали обрабатывала окровавленные тушки поросят. В широком зеве печи кипел ведёрный чугун, в котором варились скотские осердия[77]. Из таза укоризненно смотрела голова нашей семейной любимицы коровы Тагилки. Её отец покупал ещё маленькой тёлочкой…
По хутору уже пошёл слух, что мясо забитого скота будет конфисковано коммуной. «Повальные обыски, слышь-ко, учинить собираются, – шептались хуторские старухи и бабы, – и в каждом дворе, где хозяева скотину держали. Ой, беда!»
Глубокой ночью раздался осторожный стук в окно.
– Отец! Кто это к нам в такую непогодь? – шёпотом, боясь разбудить детей, спросила Парасковья.
Тятя быстро оделся и вышел. Было слышно, как скрипнули большие ворота.
Через минуту, весь засыпанный снегом, в избу зашёл Егор Осипович:
– Здорово живёте!
– Милости просим, проходи, грейся, – поприветствовала ночного гостя Парасковья. – Чё ж ты в такую непогодь?
– Дело одно есть, – сказал Егор и понурился.
Зашёл и отец:
– Воронка-то твоего я выпряг и сена дал, пусть поест, поить ещё рано, шибко ты, брат, его спарил. Разве можно так животину мучить?
– А теперь уж всё одно. Скоро всё прахом пойдёт, – махнул рукой Егор Осипович. – Панфил, выручи меня… Я только на тебя надеюсь. Никого больше, кроме вас, у меня нету! Уж я бы в долгу не остался, только бы сундучок спрятать где понадёжнее. Понимаешь, ведь золото! – он наклонился к уху отца и зашептал.
Мама ушла на кухню ставить для позднего гостя самовар. А я притворилась, что сплю, и мне было отлично слышно разговор отца с дедушкой Егором.
– Понимаешь, ведь ты, Панфил, с золотом нигде, никогда не пропадёшь, ни при какой власти. А эта коммуния[78] ихняя ненадолго! Народ-от вконец обозлят, в скором времени чё-то будет. Не допустят люди над собой такого глумления.
– Нет, Григорий Осипович! Не стану я твоё золото прятать да в тюрьме за него сидеть. Меня теперь самого-то хотят раскулачить – всё описали. Не смей, говорят, теперь это всё не твоё. Самого вот гонят на работы – лес рубить! Вернусь ли? Может, и семью свою больше не увижу. Навечно там закабалят! А ты золото жалеешь… Да чёрт с им, пусть берут! Лишь бы самим остаться живыми.
– Лошадь отдам! Лучшую! Воронка оставлю с кошёвкой, с упряжкой! Ну будь, Панфил, отцом родным, пожалей нас с бабкой, сирых и одиноких…
– А вы, Григорий Осипович, пожалели меня в 1911 году, когда я от вас в никуда уезжал? Дармоедом да нищим называли! – глаза у отца зло сверкнули, голос сорвался. – Были мне отцом родным? А теперь просите, чтоб я ваше золото прятал. И в тюрьме за него подох, как собака.
– Виноват! Каюсь, виноват, Панфил, я перед тобой! Вот она, наша жисть неразумная! Бабка! Всё она, змея подколодная!
– Нечё на бабку валить! А ты где был?
– Виноват… Прости меня, Панфил! Возьми всё так, даром: и золото, и лошадей с упряжкой. Уплетусь домой пешком, аки[79] пёс бездомный.
– Нет! Нет! Ты уедешь домой на своём Воронке и увезёшь золото! Пожалей мою семью – не вводи в беду!
Мама принесла и поставила на стол кипящий самовар, картофельные шаньги, топлёное молоко, чашки и сахар. Но гость сидел, словно каменное изваяние, и за стол так и не сел.
Про золото больше не было помянуто ни слова. Зато дедушка Егор рассказал жуткие истории:
– Самые последние люди теперь у власти – Каиновы братки всем командуют, ну и приезжие какие-то ещё. Отца Алексея с семьей арестовали, увезли куда-то. Церковь разрушили, всё выбросали, иконы жгли на площади целый день. Старики и старухи в голос ревут… Ужас чё творится! Всё описывают, увозят, отбирают…
Перед самым рассветом метель поутихла, и ночной визитёр собрался домой.
– Езжай, Егор Осипович, от греха подальше домой, пока наши хуторские басурмане не увидели. Время сейчас самое тревожное, хуже войны. Любого человека остерегайся. Лучше уж сиди дома. Куда тебе, старику, ишо трястись? Отдай им всё, пусть берут, подавятся когда-нибудь. Ты старый, тебя не тронут. Отберут лошадей – заботы меньше. Дом отберут – в малухе, в бане живи… Чё поделаешь! На веку – как на долгом волоку!
– Простите меня, ради Христа! Не поминайте лихом! – Егор встал с лавки.
– Бог простит, – сказал отец.
Егор поклонился в пояс и пошёл к дверям. Было слышно, как он, нащупывая ступеньки, спустился с крыльца.
Через два дня у него в доме был обыск, искали золото. Но золота нигде не нашли.
Егор Осипович во время обыска безучастно сидел на лавке, прислонившись к стене.
– Собирайся, Егор, в сельсовет, допрос проведём. Расскажешь, где золотишко припрятал, – ехидно улыбаясь, подошел к Егору Каин и толкнул его в плечо. Егор беззвучно повалился и, как сломанная кукла, раскинув руки, упал на дощатый пол.
Приглашённый фельдшер объявил, что Пономарёв Григорий Осипович умер от разрыва сердца. А через неделю умерла и его жена, Мария Максимовна.
Слово «коммуния» не сходило теперь с языка. Время настало тревожное, люди стали бояться ближайших соседей. Даже днём закрывали ворота на запор и спускали собак. Калиновцы чувствовали себя так, словно чума или другая какая смертельная опасность зашла в хутор.
Утром отец ещё не успел позавтракать, как к нашей ограде подъехал на кошёвке Кузнецов-старший. И прямо с порога:
– Одевайся, Панфил, поедем в сельсовет – может, хоть там правду найдём. Семья-то у меня ревмя ревёт! Как я их оставлю одних, если в Богословский завод придётся ехать? Поедем, поспрошаем, что и как, небось в лоб-то не ударят… Председатель сельсовета Баталов – человек вроде добрый, с понятием!
О проекте
О подписке
Другие проекты