Полый каменный блок, в котором мы жили, представлял собой первый этаж бывшей постройки длиной двенадцать метров. Мы с Григом поселились здесь три года назад. Из наших прежних жилищ мы взяли очень мало и мало сохранили, там было только то, над чем я всю жизнь смеялась: запас провизии, металлические и стеклянные банки, пластиковые емкости с плотно пригнанными крышками, все это теснилось на полках в глубине комнаты. Едва мы обосновались в Буа Бани[4], к нам набежали полчища мелких грызунов пополнить свои запасы: мушловки по ночам растаскивали кубики тростникового сахара, белки погрызли все орехи, лесные мыши, сами размером с грецкий орех, высасывали кокосовое молоко через отверстия, проделанные ими же в пакетах, амбарные крысы с громким шумом уволакивали хлеб в свои тайные жилища. И Никогда ни одной лесной сони. А мне бы так хотелось оказаться нос к носу с такой соней, соней-полчок, хотя бы раз в жизни, на одну только минуту, чтобы успеть увидеть ее выпуклые черные блестящие глазки, в которых отражается перевернутый, словно в капле воды, мир. Какая у нее будет шубка, серенькая, золотистая? Хотелось бы узнать. Но с тех пор как я все позапирала, не позволяя уволочь больше ничего, ни единой крошки из моей безукоризненно чистой кухни, самой чистой из всех кухонь, какие только были у меня в жизни, нас никто не навещал. Какая жалость. Но мне не хотелось больше разбрасывать отравленную приманку, которая, сократив пищевую цепочку на пару звеньев, привела бы к вымиранию лесных сов, что пронзительно ухали и улюлюкали в темноте ночи. Мысль, что я сею смерть, была невыносима.
Застекленная дверь, выходящая на морену, отделяла это оборонительно-продовольственное сооружение от другого оборонительного сооружения – бугристой, угрюмой, пахучей груды: десять кубометров метровых, разрубленных на три части поленьев для ультрасовременной печи. Это была наша единственная покупка по приезде сюда, печь тяжело восседала посреди жилого пространства. Еще имелся стол. Длинный. Массивный. Почерневший от времени. Он уже был, когда мы здесь поселились. И стулья. Ни кресла, ни дивана. Ничего. Никакого хлама. Никакого беспорядка. Крохотная, втиснутая в угол под окном кухонька, в другом углу душевая кабина. Суровый минимализм.
Вокруг дома были только лес и небо, фосфоресцирующие пастбища, огромные, всегда сдвоенные, ярко раскрашенные радуги. Летом, когда фиолетовым маревом испарялась роса, казалось, что ты в Боснии. Зимой можно было представить себя в Уральских горах, теперь нет, потому что с каждым годом снега выпадало все меньше. Много скал, блуждающих мигрирующих глыб, отколовшихся от когда-то огромной громадины, брошенных среди леса, – они порождали ощущение хаоса, власти разрушительной силы и неизбежности. А еще много влаги, испарений, водяных туманов, дымки, набухших дождем туч и ветра, вообще много воздуха. И внезапно – страшный звук истребителя, проносившегося очень низко над верхушками деревьев, этот звук всегда доносился с опозданием.
Чтобы добраться до ближайшего супермаркета, нужно было полчаса ехать по петляющей грунтовой дороге, а потом еще полчаса по шоссе. Но на паркинге мне было трудно выйти из машины, все чаще приходилось разворачиваться и возвращаться назад, так что волей-неволей пришлось склониться к аскетизму. Чтобы облегчить себе жизнь, я в прошлом месяце заполнила оба холодильника, а крупы и прочую бакалею загружала в белые пластиковые контейнеры метровой высоты. Под деревянной лестницей, ведущей в наши комнаты, таких стояло шесть. И еще – стена из консервных банок, в общем, год я могла протянуть. Конечно, не помешал бы и сад-огород, в эти смутные времена он мог бы стать подспорьем. Но в Буа Бани огорода не было. В этом-то и заключалось отличие: нет огорода. Мои деформированные руки не справились бы, мне самой было страшно на них смотреть. Я прятала их под длинными рукавами свитеров, специально такие выбирала, когда нужно было устраивать в книжном магазине презентации романов, в последнем из них, «Животные», говорилось о природе – а во Франции, в отличие от англосаксонских стран, это считалось маргинальной литературой. Я была маргинальной писательницей.
Разумеется, если живешь на отшибе, огород необходим. Особенно в Буа Бани. Моренные отложения, сошедшие со склонов гор много тысячелетий назад, остановились на самом краю широкого ступенчатого уступа, встретив на пути торфяник, а еще, наверное, зубров, оленей, бизонов. Гораздо позднее, в XVIII веке, почву осушили, и торфяник превратился в луг. А потом построили дом и развели огород, следы которого остались до сих пор. Но несмотря на следы, мне огорода не захотелось, ведь управиться с ним я бы все равно не смогла. Я чувствовала, что и я сама, и мое тело предпочли бы держаться от него на почтительном расстоянии, я превращалась в эдакого «Лапу-растяпу» из рассказа Сэлинджера «Дядюшка Виггили в Коннектикуте». Мое тело еще не умерло, но, так сказать, было уже в процессе, особенно остро я ощущала это по утрам, а как бы мне хотелось бегать по горам, осваивать мир, который, надо признать, тоже в некотором смысле был поражен недугом.
Я знала, что в принципе можно обойтись и без огорода. Леса, опушки, поляны – с топливом проблем не было. А еще ягоды, всевозможные соки, съедобные растения. Да и вообще все, что растет на земле, ведь она сама кладезь опыта и знаний. Столько клейких и вязких листьев – источников протеина. Столько пушистых и мохнатых – источников антиоксидантов. Ну и разные корешки, среди которых есть смертельно ядовитые. Не говоря уже о ягодах, и красных, и черных. Тут главное не ошибиться. Перепутав безвременник и черемшу – и то и другое в изобилии произрастает в окрестных долинах, – пострадало несколько участников телешоу «Выживший».
В созревшей семенной коробочке безвременника содержится колхицин – по 4 мг в каждом семени. Смертельная доза – 50 мг.
В безвременнике, как всем известно, живут феи, но сами безвременники встречаются все реже. В Буа Бани они были. Я ими заинтересовалась. Я заметила, что они зацветают осенью, а плодоносят весной. Мне далеко не сразу удалось установить связь между цветком в сиреневом нимбе, похожим на волшебную фею, – если как следует присмотреться – тоненьким, хрупким, на длинном голом стебле, по-настоящему голом, без единого листочка, таким воздушным бесплотным, появляющимся на лугу осенью, и пучком жестких листьев, что выходят из земли весной на том же месте, неся в себе, в самой сердцевине, ну как это возможно, ничего не понимаю, ядовитые плоды цветения прошлой осени, зеленые пузатые семенные коробочки, всю зиму тайно вызревавшие под землей в полости длинной сиреневой чувственной трубки. Она укрылась в безопасном месте, а ее единственная функция – репродуктивная, как, в сущности, у всего в природе, чей частью являюсь и я, ведь я женщина. Такой родилась. Но все не так просто. Я уже не понимала, где найти свое место в тревожном мире вроде этого. Вроде… В каком роде? Я спрашивала себя: какого я рода? Что такое женщина сегодня? Постаревшая женщина? Как бы то ни было, безвременник вызывал у меня дрожь, ведь я по природе своей писательница, то есть наблюдательница за всем живым, и не могла не ощущать дрожь при виде ядовитого и такого красивого по осени безвременника, настолько остро я осознавала эту интуитивную, болезненно-чувственную женственность, неутолимую жажду родовых мук – Женщина есть женщина[7], – подспудно вызревающую потребность свить гнездо, завязать плод, увидеть беспорядочное копошение: потомство, выводок, выкормыш, несмышленыш, детеныш, что угодно, лишь бы это заполонило землю, задушило ее! Я и природа – вот нас уже двое.
Я остерегаюсь слова «природа».
Словарь Литтре. Природа. Определение 23. Органы, служащие для размножения.
Если природа несправедлива, меняйте природу[8].
Снаружи стемнело. Дверь я оставила открытой. Было поздно. Хотелось есть. Григ стоял рядом в черных джинсах, сидящих низко на бедрах. Я сейчас. Тортеллини с сыром готовятся полтора часа. Грецкие орехи. Соус песто с диким чесноком. Копченый окорок и колбаса. Надо признать, в вопросе есть или не есть мясо, согласия у нас не было. Я скорее плотоядна. Григ скорее нет. Я: Не нравится мне идея завода по производству искусственного мяса. Он: Сходи на экскурсию на скотобойню.
Спорили мы постоянно.
Мы все время спорили и спорили, никогда не могли договориться, разве что по поводу какой-нибудь ерунды.
Я вытащила тарелки, расставила их на столе, слегка потеснив книги, бумаги, чашки с чаем, отодвинув пучок безвременников в бокале. У них длинные шеи и темные круги под глазами. Они лиловатые. Осень.
Но кого-то не хватало.
Внезапно нам, Григу и мне, захотелось стать ближе. Двум старым сиротам.
– Сколько в нашей жизни было собак? – спросил Григ.
Я ответила: Ты сам знаешь. Просто хочешь об этом поговорить еще раз. Сначала я вспомнила Перлу́. Она прожила двадцать лет, то есть по человеческим меркам умерла в возрасте ста сорока. Ее нам в 1965 году подарил один пастух из Контадура, это в Провансе, где твоя мать, Рут, в тридцатые годы посещала знаменитые «встречи» Жионо[9], лет за сорок до 68-го года. Мы идем по их стопам. Как будто из поколения в поколение пытаемся заново воссоздать мир, базируясь на тех же идеях. Этот подаренный нам щенок родом из горного массива Лур, казалось, впитал в себя тысячелетний опыт пастушьих собак. Его дальние предки сторожили овец от Азии до Испании. А мы тогда были всего лишь четой горожан, пожелавших вдруг заняться разведением овец на севере Прованса. К счастью, Перлу все умела с рождения. Она с самого начала была овчаркой, а ты ее подручным, обучала тебя и воспитывала. Она, ты, я, двое наших детей, овцы – мы все жили общей жизнью под ее началом, разделяя всё: переплетение пространства и Истории, наше сельскохозяйственное фиаско, бегство крестьян, завалы, которые они нам оставили, схватку растительного и животного миров, всё, мошек, мушек, Большую Медведицу, а еще жизненную силу и запах немытой овечьей шерсти.
После Перлу я заводила и других собак, последней была Бабу, она умерла три года назад. Я перечислила все имена с упоминанием возраста. Ну вот. Теперь, Григ, сложи все их прожитые годы, добавь двадцать пять лет, которые были до, еще три последних года, и получишь наш возраст.
Мы старые, кивнул Григ, не переставая украдкой бросать взгляды на дверь, словно надеялся на появление призрака.
Нам давно не случалось подсчитывать прожитые вместе годы. Я никогда не была ни собачницей, ни кошатницей. Собаки – это по части Грига, они всегда у него жили, чистокровные, выдрессированные, чтобы охранять стадо. А потом и стада уже никакого не было, и собаки стали просто бездельниками-друзьями, живущими в доме.
– Писа—тельнице захотелось свою собаку, последнюю собаку, собственную собаку, – повторил Григ, словно заклинание.
Он любил говорить именно так: «писа—тельница», вставляя в это слово подсознательное тире длиной в тысячную долю секунды. Мне это не нравилось. Григ утверждал, что это просто вопрос поколений: все двадцатилетние девицы говорят «писа—тельница», и ничего, не парятся. Я ему отвечала, наверное, это оттого, что люди читают все меньше и меньше, дети вообще не читают, все уткнулись в смартфоны, а книги давно потеряли привлекательность. Так что писатели стали «писа—телями» и «писа—тельницами». Подвид, разделенный пополам.
– Итак, тебе бы хотелось собственную собаку, вновь начал Григ, собаку-секретаря, чтобы написать биографию Софи Хейзингá? В таком случае сегодняшняя собака забрела к нам зря. Собаки слишком верные и преданные. Они нуждаются в одобрении. Им недостает сарказма и жесткости, чтобы общаться с писа—тельницами. Какая-нибудь манерная кошка – вот это в самый раз. Она твою биографию написала бы с удовольствием и озаглавила бы ее, например, так: «Подлинная история моей Фифи, какой вам никогда не доводилось читать», но рассказала бы в ней про свою жизнь, а из твоей сделала бы форменный бордель.
Когда кот застает на земле зеленого дятла, который роется в муравейнике, он набрасывается на него, хватает, вцепляется когтями, разрывает грудную клетку и пожирает еще бьющееся сердце, только сердце, а потом гранатово-красные четырехпалые лапы, два пальца спереди, два сзади, не взглянув на узкую ярко-красную шапочку на затылке, оливково-зеленое оперенье спинки, черные, в белую крапинку маховые перья. Ни на светлые глазки. Ни на мощный блестящий клюв.
– Это была совсем мелкая овчарка, заключил Григ, мо́я в раковине тарелки. Вот интересно, от какой сволочи она сбежала.
Он пожелал мне спокойной ночи, Фифи, спокойной ночи, и махнул рукой, возвращаясь к Ду Фу[10] и толстому Дай Кан-Вану, своему китайско-французскому словарю. Китайским он проникся, когда мы перебрались в Буа Бани. Но он мог также захотеть почитать на ночь какой-нибудь роман. И не один. Вообще одного романа на ночь ему не хватало. Нужно было два. Чтобы, закончив один, тут же начать второй, чтобы их сопоставлять, слушать, как они перекликаются. Например, Жан-Жак Руссо и Роберт Вальзер[11]. Накануне утром Григ сказал мне, что изучил «Преступление и наказание» Достоевского, который стоял у него на полке уже лет пятьдесят, а он так до сих пор его не читал, и «Отшельника пустыни» Эдварда Эбби из моей библиотеки. Сначала я ему предложила «Банду гаечного ключа» с иллюстрациями Крамба[12], которую он не знал. Нет. Он сказал «нет». – А почему? – Ты же знаешь, я не выношу банд. Для меня двое – это уже банда, и даже один.
У Грига могло быть сколько угодно морщин, в моих глазах он навсегда останется упрямым строптивым мальчишкой, который жил наперекор всему, не подчинялся никакой власти, не вступал ни в какую схватку, который говорил мне: никогда не поддавайся влиянию, будь то чье-то мнение, течение, группа. Сразу уноси ноги! Не раздумывая уноси ноги! Сразу посылай к черту!
Он уже поднялся к себе. Быстро поесть и смыться, в этом он весь.
Меня как-то спросили: Грегуар Хейзинга – это ваш брат или муж?
Мы встретились в пятилетнем возрасте, в детском саду, это было после аннексии Эльзаса нацистами, а потом уже после войны, после освобождения. И с тех пор все время возвращались в детство через дырку в заборе, что разделял два наших сада, о которой знали только мы. Григ обладал обаянием ребенка, ребенка израненного, искалеченного, но все же ребенка в том смысле, что ему как-то удалось вырваться из мира взрослых и проживать со мной простую незамысловатую жизнь. Ни службы, ни начальства. Только я, его маленькая соседка. Мы спаслись вместе, и уже давно. Мы – союз беглеца и беглянки. Мы – союз исследователей, испытателей и игроков в очень серьезные игры. Землемеров. Мы мерили землю, мы, играя, беспрестанно межевали окрестности общества. Нас называли «Дети Хейзинга». Нас могла увлечь только игра: засеивать почву, собирать разноцветную пыльцу, наполнять склянки и флаконы чудесными пигментными красителями. Кипятить растения, добывать из них чернила. Продавать это взрослым, в музеи, в самую главную Организацию. Нам казалось, что мы играли вместе всегда. Никто из нас двоих не поучал другого. Насмехаться, это да, это сколько угодно. Поддерживать друг друга, в бурях и в любви.
В 19 лет в Григе чувствовалось какая-то легкость и естественность. Он инстинктивно умел находить подход к любому. Вероятно, приобрел эту способность в годы юношеского бунта, когда уехал на поезде подальше от семейства, много вкалывал, зарабатывая на жизнь, вдохновленный «Транссибирским экспрессом»[13]. Впрочем, откуда этот его шрам на лбу длиной в двенадцать сантиметров?
Хотя комната Грига в Буа Бани находилась на втором этаже дома, парящего, будто сновидение, среди головокружительной красоты гор: площадки, дорожки, широкие тропы, вьющиеся крупными петлями по склонам, она была не жилищем, а внутренним пространством, в котором сейчас существовал Григ. На самом деле я и сама не знаю, где она находилась и что собой представляла. Может, аэродром? Или кабину космического корабля? Она была оторвана от Земли и населена противоречивыми существами всех стран и всех континентов, словно в книгах, загромоздивших все четыре стены и даже окно, эту амбразуру, полностью заставленную готовыми рухнуть стопками, и впрямь обитали люди. По-прежнему живые люди. В том числе ужасные. В том числе опасные преступники. Порой Григ сбегал оттуда, ближе к полуночи, измученный и в дурном настроении, словно всю ночь сражался со своим двойником, серийным убийцей, который убил один-единственный раз, и то в дурном сне. Иногда он приглашал меня к себе, тихо повторяя: «Входи же, наперсник души моей». Из нас двоих кто Клелия? Кто Фабрицио?[14]
Чтение для него значило гораздо больше, чем для меня. Оно было всем. Он спал днем и читал ночью, живя в книгах, выживая благодаря литературе. А я выходила из нее, мне необходимо было это самое «вне», чтобы шел дождь, снег, чтобы меня толкали, вертели направо, налево.
А Григ нет. Он больше не выходил, и чтение превратило в библиотеку его самого.
Спросить у него можно было обо всем. Он все знал. – Скажи-ка, Григ, в каком фильме Тарковского появляется белое поле цветущей гречихи из его детства? И в какой книге, я что-то забыла, вспоминают об этом белом поле? Он отвечал: – В «Зеркале». А книга – «На скате крыши», посвященная Богумилу Грабалу[15]. Зайди ко мне, я тебе поищу.
Когда входишь к нему в комнату, требуется время, чтобы среди книг разглядеть все остальное. Беспорядочное нагромождение брошенной как попало одежды, дырявая обувь, такие же дырявые носки, исписанные блокноты, раскрытые папки, разбросанные повсюду карты Национального института географии и лесного хозяйства, например, когда он в сотый раз перечитывал «Опыт мира»[16]
О проекте
О подписке
Другие проекты
