Песня плыла над огромной деревней.
Растворяясь в вечернем воздухе, уже густо синеющем от надвигающихся из-за леса сумерек, она разносилась по окрестностям, наполняя их благостной грустью, острой проникновенностью, искренними страданиями и неизбывной любовью.
Песня раздольно лилась, то затихая, переходя на едва слышный непривычному уху речитатив, напоминающий глухое рыдание, то, наполняясь неведомой силой, расширялась и переходила в отчаянное полноголосие, насквозь пропитанное былой любовью, отчаянием потери и благодарностью за пережитое.
Агаша, чуть сгорбившись, сидела на высоком деревянном крылечке. Одна рука ее, лежащая на коленях, чуть подрагивала, словно отсчитывала такт, а вторая, сжимающая носовой платок, беспокойно его теребила.
Старушка глядела вдаль, поверх уже прощающихся с летом безжизненных полей, отдавших свое тепло и материнскую силу новому урожаю. То там, то здесь виднелись небольшие круглые стога сена, дурманящие воздух запахом свежескошенной травы, туманных рассветов и теплого парного молока.
Близилась осень. Та, которая еще умеет радовать… Ранняя, щедро сыплющая золото по кронам деревьев, разбрасывающая охапки серебристой паутины, легко парящей в уже остывающем воздухе, густеющая низкими и плотными молочно-кисельными туманами на заре.
Осень подступала несмело, застенчиво… Не торопилась, словно растягивала удовольствие, наслаждаясь еще по-летнему теплыми вечерами.
Однако каждый последующий день уже неумолимо приносил весточки подступающих холодов: то ранние ночные заморозки, то стаи суетящихся птиц, то низкие серые тучи, сердито плывущие над землей в ожидании своего часа.
Природа жила по своим вечным законам. По своим…
А ведь у каждого из нас в душе тоже есть что-то вечное, неистребимое и неизменное… Свое. Таящееся в самом заветном уголке души. Сокровенное.
Обязательно есть. У каждого.
Агаша, как и природа, жила по своим законам. Вот уже целых пятнадцать лет вела личный отсчет.
Чтила и соблюдала время, понятное только ей одной.
И душа ее, чистая и светлая, тоже жила по этим временным вехам, когда-то установленным несговорчивой памятью и скорбящим сердцем.
Пятнадцать лет – срок немалый. А для века человеческого, скоротечного и беспокойного, и подавно.
Жила Агафья одиноко. Работала с утра до ночи.
Сын вырос, давно в город уехал, женился, мать навещал редко, да она и не жаловалась. Привыкла терпеть…
Соседи любили ее за приветливость, доброту и отзывчивость. Удивлялись ее трудолюбию и выносливости: все одна да одна, а в хозяйстве да в доме – чистота и порядок. И все вроде бы не торопясь, не суетясь, не пустословя… И пожалеет, и выслушает, и поддержит.
Одним словом, светлый человек. Чистая душа.
Но два раза в год Агафью словно подменяли. Она замыкалась, затихала, как-то каменела.
Вставала до зари.
Молча, безотрадно и сосредоточенно хлопотала по хозяйству. Хмурясь и прикусив губы, чтобы не расплескать накопившуюся в ней тоску, тщательно вымывала полы, посыпала их сухими пахучими травами.
Надевала темное скорбное платье, расчесывала седые волосы наугад, не глядя в зеркало, а потом шла в старую деревенскую церквушку. Там заказывала службу и, долго кланяясь святым иконам, что-то беззвучно шептала и шептала бледными бескровными губами.
Не голосила, не проклинала судьбу, не рыдала, по-бабьи причитая…
А потом возвращалась домой, распахивала двери навстречу всем ветрам, садилась на высокое крыльцо и пела, глядя куда-то вдаль…
Поначалу людей это удивляло.
Соседи, ничего не понимающие, сбегались к ее дому со всех концов деревни, изумленно пожимали плечами. Те, кто посмелее, даже пытались ее окликнуть… Но Агафья, словно превратившись в ледяную глыбу, только пела и пела, разрывая душу горькой печалью, глухой тоской и бесконечной болью, летящими высоко над деревней, уносящимися куда-то за горизонт…
Туда, откуда не возвращаются.
И постепенно стоящие вокруг бабы, словно вдоволь напитавшись незатейливой скорбной мелодией, густо плывущей по деревне, затихали, замирали и начинали несмело, тихонечко подпевать, смахивая текущие по загорелым лицам слезы.
Так и шло время…
Теперь-то, конечно, все уже привыкли, да и то, подумать страшно, пятнадцать лет прошло. И лишь иногда, судача об этой странной причуде Агафьи, соседи только недоуменно качали головой да разводили руками.
А что тут скажешь? Ее жизнь… Ее выбор. Ее печаль.
И поэтому, когда два раза в год по большой зажиточной деревне разливалась тоскливая, рвущая душу, песня Агаши, до краев наполненная бабьим горем, бесконечным страданием да тоской, все вокруг горестно замолкали.
Долго слушали скорбную, жалостливую, переходящую то в шепот, то в истошный вопль, надрывную мелодию и лишь печально, сочувственно вздыхали:
– Горюет баба… Надо же! Ишь, сколько годов, а тоска не унимается. Рыдает голубка… Сиротинушка.
Теперь-то знали и мужики, и бабы, отчего только два раза в год поет одинокая женщина, рано состарившаяся и согнувшаяся от непосильной работы.
Два раза в год.
В поминальные дни.
В день смерти мужа и в день их свадьбы…
Понимали теперь односельчане, откуда взялась такая неизбывная черная тоска. Помнили, как ровно через год после смерти мужа она, наплакавшаяся, впервые вышла на высокое крыльцо, подоткнула длинный фартук, вздохнула, глядя на пламенеющий закат, и вдруг запела.
Так и пошло…
Годы летели… Зима корчилась снежными бурями. Весна благоухала сиренью и черемухой. Лето осыпало звездными ливнями. И снова осень буйствовала багрянцем и золотом…
А она все вековала одна. Не жаловалась никогда, безропотно тянула лямку, старательно выживала, людям улыбалась, всем помогала.
И пела два раза в год.
А соседи, как заслышат тоску, птицей подбитой летящую к небу и напрочь рвущую душу, так сразу и говорят, оборачиваясь к ее дому:
– Ишь, опять поет! Поминальный, видно, день сегодня.
И с легкой их руки песни ее так и стали в округе звать поминальными.
И плыла два раза в год песня над деревней.
Улетала за лес, чернеющий вдали, за реку, поросшую осокой, за поля…
Все выше и выше.
И чудилось заплаканной Агаше, неизменно сидящей на высоком крыльце, что идет по дороге ее муж… Молодой и здоровый, красивый и сильный, любящий и несущий счастье… И нет страшных бед, и вовсе нет одиночества, нет страха и обиды.
Есть только любовь…
И вся жизнь впереди. Вдвоем.
Навсегда.
И летела песня… Поминальная.
И плакала душа. И рвалось от тоски сердце.
Горевала сильная женщина. Тосковала чистая душа.
Ничего. Ничего…
Вот сейчас допоет она, наберется сил, скрепит сердце, сожмет кулаки и станет жить. И работать. И улыбаться…
А через полгода опять взлетит к небу поминальная песня…
Ведь, покуда мы живы, память не умирает.
И любовь живет…
Страшно пахло гарью.
Смрад и копоть поднимались вверх, прокалывая своей сгустившейся чернотой белесые предрассветные небеса. Остов только что сгоревшего дома еще сильно дымился, распространяя вокруг фейерверк труднопереносимых запахов. Все смешалось в этом дымящемся аду: раздирающая горло и ноздри вонь, разъедающий глаза едкий дым, дикие крики уцелевших перепуганных животных, отчаянный плач детей и проклятия старух, обращенные куда-то ввысь…
Ошалевшие собаки метались по сгоревшей за ночь деревне, то злобно рыча, то жалобно воя. Чуть поодаль сбились в дрожащую стаю овцы, чудом выведенные из уже ярко полыхающего загона.
Прямо на земле сидели потерянные, испуганные чумазые люди, тоскливо глядящие на то, что осталось от их зажиточных и крепких хозяйств. Полуголые мужики, грязные и закопченные, продолжали заливать пламя у крайней избы, опасаясь живого огня, таящегося где-то в обвалившейся кровле.
Даже траву огонь не пожалел: слизал ее, оставив лишь черные безжизненные проплешины.
Глубокое отчаяние, переплетенное с болью и страхом, витало вокруг этого места, еще вчера утром бывшего цветущим хутором.
Восемь домов, дворы, сараи и погреба – все, что вчера радовало глаз, сегодня стало грязным, вонючим пожарищем.
Срубы домов, еще тлеющие и дымящиеся, глядели на просыпающийся мир пустыми глазницами окон. Трубы печей, высоко возносившиеся к светлеющему на востоке небу, стали похожи на простертые в молитве руки…
Предрассветная тишина, нарушаемая лишь лаем перепуганных собак, мычанием не доенных коров да треском то и дело вспыхивающего пламени, повисла в онемевшей от горя деревне.
Женщины, усадив плачущих детей в стороне, ходили вокруг сгоревших домов, пытаясь спасти хоть что-то, еще не съеденное свирепым огнем.
Возле одной из сгоревших дотла изб, прямо на выгоревшей дочерна земле, сидела женщина лет сорока. Заплаканная, вся перемазанная сажей, в прожженной сбоку юбке, надетой наспех, в кофточке, разодранной по рукаву, она тоскливо глядела на то, что осталось от ее большого просторного дома, когда-то построенного отцом. Обхватив голову руками, она тихо плакала, тоскливо качаясь из стороны в сторону, и все шептала и шептала бледными губами:
– Господи! Да что ж это такое? Да как же? А? Что ж делать теперь? Как жить?
Все, что они нажили с мужем за многие нелегкие годы: посуда, мебель, вещи, документы – все-все сгорело в этом аду.
Вдруг, словно что-то вспомнив, женщина вскинулась к небу и, просветлев лицом, оглянулась, горестно всхлипывая и вытирая подолом юбки лицо.
– Ох, боже… Глупая я, глупая! О чем горюю, бестолковая! Слава богу, детей спасли, всех успели разбудить и вывести. Ой, спасибо, – она истово перекрестилась. – Господи, прости ты меня, неразумную!
Она сразу вспомнила, как муж ее, проснувшись среди ночи от стука в окна, заметался по дому.
– Аксинья, пожар, – дико кричал он.
Подскочив, женщина громко завыла в голос, увидев в окне отблески уже полыхающего в огне соседнего дома.
– Мамочки, что это? Ой, ой… Горим! Горим!
Под окнами истошно голосила соседка, баба Наташа:
– Аксинья, пожар! Сгорим, люди! Ой, лихо… Люди!
Схватив двоих младших в охапку, муж босиком кинулся во двор. Она же, забегав по дому, лихорадочно теребила старших:
– Вставайте! Скорей, скорей… Пожар!
Дети, похватав свои вещи, бросились к дверям, толкая друг друга, а в дальнем углу вдруг зазвенели стекла… И сквозь лопнувшую от жара оконную раму в комнату ввалилось ревущее от неизбывной первобытной страсти пламя, безжалостно сжирая все на своем пути.
О проекте
О подписке