Короткая пауза. Не остановка — одна лишняя доля секунды перед следующим словом. В этой доле секунды Эссен увидел, как у Страхова дёрнулось адамово яблоко: один раз, почти незаметно.
— ...с палубным грузом, — продолжил Страхов ровным голосом, — получил торпеду из кормовых в шесть двадцать одну. Пошёл ко дну за сорок минут. Миноносец прикрытия пытался таранить перископ; дали третью торпеду, повреждение, снят эсминцем «Гром».
Он смотрел Эссену в глаза так, как положено младшему офицеру старшему при докладе, — не дольше и не короче. Лицо было бледное от сорока часов без сна, круги под глазами, рука у козырька держалась ровно. Только короткая пауза между «первый» и «второй» проговорила то, что устав не разрешал проговаривать.
Эссен слушал и кивнул в конце.
— Благодарю, старший лейтенант.
— Есть.
Ни один из них не назвал трюмов. Ни один не назвал людей. Ни один не назвал цифры. Оба были по уставу; у них было право молчать внутри благодарности, и они оба им воспользовались.
— Петрову передайте устно: благодарю и его.
— Есть.
Страхов замялся — на секунду, на полсекунды, — и вот в этой полусекунде было другое, не доклад. Эссен подождал.
— Николай Оттович. У нас на лодке боцман — старовер. Его на молебне сегодня… я бы хотел, чтобы вы предупредили отца Иннокентия. Он не перекрестится троеперстно. Только двуперстно.
— Отец Иннокентий это знает, Борис Сергеевич.
— Да. Я о другом. Знаете, какие сейчас настроения на берегу — по церковной линии. Я боцмана ни в какие списки ставить не хотел бы, если что.
Эссен посмотрел на Страхова. В мутном октябрьском утре лицо зятя было бледным — не от страха, от сорока часов без сна на тесной лодке, от боевого напряжения, которое отпускает за пять минут, а потом обрушивается усталостью, — но он говорил спокойно и без жалобы.
— Хорошо, — сказал Эссен. — Я распоряжусь. Боцман будет стоять на молебне так, как он считает нужным. Что бы там ни ходило на берегу — не ваша забота. Ваша — лодка.
— Благодарю, Николай Оттович.
— Спускайтесь. Отогрейтесь. Через полчаса — снова нужны будете.
— Есть.
Страхов повернулся и пошёл с мостика вниз, к трапу. Эссен проводил его глазами — одну-две секунды, не больше, — потом снова поднял бинокль. На воде последние шлюпки возвращались к эсминцам.
* * *
Ветер к часу дня стих, море лежало серое и гладкое, лёгкий снег шёл не прямо, а со зюйд-веста, — служить на палубе молебен после удачного дела было удобно. Служили молебны на русском флоте со времён Ушакова; этот обычай давно стал частью корабельного устава и исполнялся настолько привычно, что мысли о нём как о ритуале ни у команды, ни у офицеров, ни у адмирала не оставалось. Сегодня исполнить было легко: команда работала с шести утра, устала, но дело было доброе, и молебен после доброго дела никого не утомлял.
Палубу прибрали. На полубаке — верхней носовой площадке, между первой и второй башнями, — поставили переносной аналой, покрытый красной парчой; на нём — крест, Евангелие, две свечи в латунных корабельных подсвечниках под стеклянными стаканами. Слева от аналоя стал отец Иннокентий в епитрахили; справа — матрос-диакон с кадилом, позади — псаломщик со служебником. Ветер был слабый, свечи держались.
Команду построили по расписанию: офицеры — от кормы аналоя, в две шеренги; унтер-офицеры — за ними; матросы — далее, на всю длину полубака, до носовой башни.
Часть спасённых — те, кто твёрдо стоял на ногах, — собралась у левого борта своей группой, в одеялах и корабельных бушлатах, данных на время с каптёрок «Севастополя». Они не строились — просто стояли, смотрели. Пожилая женщина с распущенной длинной косой перевязала её шерстяной ниткой, которую ей кто-то дал из матросского запаса. Двое мальчишек-поляков держались за руки. Мужчина в куртке углекопа стоял отдельно, с прямой спиной, не перекрестился ни разу — он был, насколько Эссен разобрал по короткому разговору с Бахиревым, католик, и без ксёндза креститься на православном молебне не хотел.
Эссен, увидев это издалека, никого не заставил.
Сам он стоял на мостике — адмирал по уставу молебен посещает, но не в строю: на своём месте, в адмиральской шинели, с папахой в руке. Бахирев — на полшага позади. Ренгартен — за ними, с Павловым и штабом.
Иннокентий начал. «Благословен Бог наш всегда, ныне и присно и во веки веков.» Псаломщик отозвался «Аминь». Пошёл обычный чин благодарственного — девяностый псалом, тропарь Богородице, молитва Спасителю о даровании победы и спасении от потопления. Иннокентий служил быстро, без затяжек, на тех интонациях, которые за двадцать лет Эссен различал, как различают голоса домашних из соседней комнаты: он знал, когда Иннокентий спешит, когда сердится, когда устал, когда — как сегодня — служит по-домашнему, ровно, с тем покоем, который бывает у человека после хорошей работы.
На «ныне отпущаеши» крестилась вся команда. Эссен, стоя на мостике, наложил на себя крест троеперстно, как всегда; Бахирев — троеперстно; Ренгартен — троеперстно. В строю матросов — троеперстно, сотни рук, мелким, одновременным движением, сверху вниз, справа налево, медный блеск пуговиц, пар от дыхания в октябрьском воздухе.
Кроме одной руки.
В третьем ряду, слева от прохода, среди матросов «Львицы» — лодка дала на молебен девять человек из свободной вахты, Страхов встал сзади рядом с Петровым, — стоял невысокий, крепкий боцманмат, лет сорока с небольшим, с чёрной, как воронёное железо, бородой-лопатой, с широкими плечами и с тем прямым, спокойным взглядом, который бывает у людей, привыкших не отводить глаз.
Он крестился медленно, двумя пальцами — указательным и средним, сложенными вместе, — поклонялся глубоко, земно, чуть не задевая лбом палубу. Никонианского троеперстия его рука не знала. Поклоны он клал там же, где и вся команда, — но крестное знамение у него ложилось чуть не в такт с остальными.
Эссен увидел. Рука в перчатке, державшая папаху у бедра, на долю секунды сжалась крепче, чем нужно было, — и отпустила. А увидев — перестал смотреть. Не демонстративно — просто перевёл глаза на другой конец строя, на кормовую башню, на тёмную стенку батареи, где стояли раненые, и там остановился. Бахирев рядом ничего не заметил — или заметил, но держал своё лицо таким, чтоб было не прочесть. Бахирев знал о старовере на «Львице» — Страхов докладывал ему перед походом.
Молебен кончился. Иннокентий вышел из-за аналоя, обошёл по борту с крестом, осенил команду — сначала корму, потом бак, потом спасённых у левого борта. Многие из спасённых перекрестились — кто троеперстно, кто двуперстно; одна пожилая латышка с длинными сухими пальцами молча склонила голову — по-лютерански, не крестясь, одним коротким поклоном. Иннокентий благословил всех одинаково: ни на ком не задержался дольше, чем на другом, и ни на ком не обошёл глазом торопливо. Это была его работа — видеть людей одинаково.
Потом он поднялся на мостик. Снял камилавку, поправил волосы под ней (тонкие, седые, прилипли от пота, несмотря на ветер). Руки у него были крестьянские, широкие, с короткими толстыми пальцами. Подошёл к Эссену. Поклонился — коротким пастырским поклоном, не светским.
— Благодарю, Николай Оттович.
— Благодарю, отче.
Они постояли у поручня, глядя на полубак, где команду уже распускали. Последние фигуры спускались в трюмы и к орудиям. Спасённые уходили вниз, в каземат. Эссен первым нарушил молчание — негромко, под ветер:
— Боцман с «Львицы».
— Знаю.
— Страхов просил меня предупредить вас.
— Кто — знаю, Николай Оттович. Семён Гаврилович Захаров. С «Львицы». Поморский согласник, из Мезенского уезда. Вижу его редко — лодка редко у нас. Но поморца от никонианина в строю узнать нетрудно. А на нашем «Севастополе» свой такой есть, давно, — Кисельников Фёдор Петрович, старший в третьей котельной. Он с Шенкурского, у него с угольной каймой под ногтями на всю жизнь; новобранцам в кубрике по вечерам рассказывает, как отец Антоний на «Пруте» служил. Двадцать седьмой год на флоте, всё на «Севастополе». Таких на флоте — считай, по паре на большой корабль, Николай Оттович. Старовер на флоте — не редкость. Мы на них держимся.
— Рапорт?
— От меня — нет. Я в молитве не различаю, кто как складывает пальцы. Господь различит без нас.
— А от кого — может?
Иннокентий помолчал. Он смотрел на воду, не на Эссена. Потом:
— Мне из Лавры в позапрошлую неделю писали: молодые из братии стали усердны к бумаге. По иноверцам, по нерадивым, по тем, кто стоит не так. Пока нас на «Севастополе» это не трогает — служим как служили. Но я это слышу, Николай Оттович. Начинается.
Эссен ответил не сразу. Смотрел на воду за бортом — серую, ровную, без горизонта. Потом:
— Разберёмся.
— Николай Оттович.
— Да.
— Я человек старый. Я не сумею стоять за него, если придут. У меня свой пост — молитва, не защита.
Эссен повернулся к нему. Иннокентий был на полголовы ниже, худой, в рясе, с наперсным крестом, который давно потемнел от соли и был без украшений — простой, деревянный, какие носят приходские священники, а не корабельные. Глаза у него были серые, в сетке мелких морщин, и в них сейчас стояла та виноватая мягкость, которую Эссен помнил у Иннокентия не первый год и которая всегда означала: я сделаю, что могу, но не больше.
— Вы на своём посту, отче, — сказал Эссен. — Страхов — на своём. Я — на своём.
Иннокентий медленно кивнул. Надел камилавку. Спустился с мостика.
* * *
«Севастополь» развернулся на курс норд-ост в два часа пополудни и пошёл обратно в Ревель со скоростью шестнадцать узлов. «Гангут» — в кильватер. Крейсера прикрытия — в завесе по флангам.
Эсминцы с поднятыми людьми распределились по кораблям эскадры: «Новик», у которого было тесно, часть спасённых перевёл на «Изяслав» в пути; «Севастополь» принял двести сорок человек — всех, кто был тяжёл, с переохлаждением, с ранениями, с простудами, уже начавшимися в ледяной воде.
Корабельный врач Крылов работал с пятью санитарами в лазарете и в двух орудийных казематах; к вечеру трое из спасённых умерли, двое от переохлаждения и один — старик, которого утром вносили на палубу на руках, — от того, что сердце его, пережившее холод, не справилось с теплом.
Эссен спустился в каюту к пяти. Снял шинель, повесил на крючок. Сел за стол. Вестовой принёс чай и блюдце с сушкой; Эссен сушку не тронул, чай отпил наполовину и отставил. Открыл журнал. Дата — 24 октября 1916 года. Перо скрипнуло по сухой бумаге.
Конвой противника в квадрате четыре-семь разгромлен. Потоплено два транспорта: один с углём, один с рабочей командой (русские, латыши, поляки — угнанные на работы в Мемель). Миноносец прикрытия повреждён и снят эсминцем «Гром». Атака подлодок «Львица» (к. Петров, ст. офицер Страхов) и АГ-14 (к. Эссен) проведена по плану. АГ-14 во втором эшелоне целей не имела, возвращается в Ревель самостоятельно. Спасено из воды — семьсот восемьдесят девять душ. Умерло на кораблях за сутки — трое. Потерь на флоте — ноль. Балтфлот возвращается на базу.
Он подержал перо над бумагой, потом отступил строку и написал ниже:
Работа Непенина (упреждающая разведка конвоя) — безупречная. «Львица» атаковала точно.
Это была его гордость в трёх строках — именами, кораблями, цифрами. Он гордился Балтийским флотом сегодня так, как мать гордится взрослым сыном: без отдельной мысли, просто как частью себя.
Ренгартен вошёл в половине шестого. Постучался негромко, подождал; Эссен сказал «да».
— Николай Оттович. Непенин из Ревеля, в четыре двадцать.
— Слушаю.
— Подтверждает утреннюю сводку: западные частоты без изменений. Шведы записали ещё одно: пассажирский «Vidar», пропавший вчера, найден датчанами у северной оконечности Зеландии. Дрейфует, машина холодная, котлы выгорели. На борту — пусто.
— Пусто.
— Ни команды, ни пассажиров. Шлюпок — три из шести нет, трёх не тронули. Капитанский журнал — на столе, последняя запись в полночь двадцать второго: «Курс ровный, пассажиры спят». На карте — ничего необычного. Датчане подняли на буксир.
Эссен посмотрел на Ренгартена. Ренгартен стоял с папкой, ровно; лицо бесстрастное, как всегда. Он не придавал этому второго значения — докладывал как всякий третий пеленг за сутки, потому что адмирал утром сказал: о западе — сразу. Ренгартен уважал адмиральские «сразу».
— Приобщи к папке, — сказал Эссен. — И отдельным пакетом — в Ставку, через Григоровича. Копию — в Морской Генеральный. Без комментариев, только факт.
— Есть.
— Спасибо, Иван Иванович.
Ренгартен закрыл папку. Эссен проводил его глазами до двери. Ренгартен ушёл.
Эссен подтянул к себе недописанное письмо Маше. Перечитал три строки. Дописал:
Операция прошла по плану. Поднимали из воды людей — не военных, угнанных. В основном живы. Борис был на «Львице», впервые в боевом деле на торпедном посте. Стрелял правильно. Доложил коротко. Он сорок часов без сна и без горячей пищи; я распорядился дать ему в Либаве по возвращении два дня отпуска, передай при случае Маше-младшей. Ты в саду ещё не покрыла яблони? Дворник обещал в среду, но он обещал ещё на прошлой неделе. Проверь. Приду в Ревель к утру. Н.
Он сложил письмо вдвое, положил в конверт, конверт заклеил, надписал крупно «Марии Михайловне фон Эссен, Ревель». Позвонил вестовому — передать с первой почтовой сумкой с «Новика» в Ревель, чтобы ушло раньше корабля.
На столе остался журнал, открытый на дневной странице. Эссен посмотрел на собственную запись «Балтфлот возвращается на базу», потом — на фотографию Макарова в серебряной рамке на переборке; зелёный свет настольной лампы ложился на неё снизу. Учитель смотрел с фотографии ровно, как смотрел всегда: без одобрения, без укора, с тем внимательным вопросом, который Эссен помнил, ещё когда Макаров был жив. Вопрос у Макарова был всегда один и тот же: а что дальше? Он и сегодня был один и тот же.
Эссен закрыл журнал.
«Севастополь» вошёл на Ревельский рейд в пять двадцать утра двадцать пятого октября. Ночь отступала — не светало, а становилось чуть менее тёмно, как если бы в смеси чёрной краски с белилами медленно прибавляли белил. Туман на заливе — не тот туман, что в Северном море, а свой, балтийский, стелющийся по воде полосами; между полосами — чёрная, ещё не схваченная морозом вода, у берега — тонкий ночной ледок. Лёгкий снег. Мокрые доски набережной. В окнах штаба — свет. В двух-трёх окнах выше по улице — тоже свет; Ревель просыпался на свой час, как просыпался вчера, позавчера, как будет просыпаться завтра.
Спасённых принимали на берегу: комендант порта с полицией и сёстрами милосердия, два протоиерея городских церквей, ксёндз с Нарвской для поляков, пастор от Олевисте для латышей. Эссен распорядился горячего чая и хлеба каждому. Это было исполнено.
Домой Эссен пошёл пешком. Ранняя темнота ещё держалась, фонари на Морской набережной горели слабо, в воздухе висел мелкий снег, мостовая была мокрая. Часовые у штаба отдали честь, он отдал честь. На повороте — пустой извозчик с поднятым воротником, но Эссен шёл пешком: идти было пять минут, и он эти пять минут хотел иметь у себя.
Дом — деревянный, двухэтажный, на углу, с резным крыльцом. В окне второго этажа — свет. Маша не спала. Она не спала всегда, когда он был в море и не приходил к обещанному часу; сегодня он обещал к утру четверга, пришёл к утру среды, и она всё равно не спала. Это тоже было обычно. Это тоже было то, к чему привыкнуть нельзя, но с чем можно сидеть молча.
Он поднялся по деревянной лестнице — третья ступенька скрипнула, как скрипела двадцать шесть лет, — снял шинель в передней. Маша вышла в халате, волосы собраны в сетку, — с тёплыми руками, которые она всегда подавала ему сначала, прежде чем сказать слово.
— Николя.
— Маша.
Они постояли в передней, не обнимаясь — обниматься они перестали на людях много лет назад, а в передней они всегда были на людях: в передней была горничная Лена, которая сейчас спала, но могла выйти, и был пёс Тобик, старый, глухой, который сейчас проснулся и ковылял к хозяину. Тобик ткнулся в сапог. Эссен погладил его по голове.
— Чайник ставлю, — сказала Маша.
— Спасибо.
Она ушла на кухню. Эссен прошёл в гостиную, сел у окна, на своё кресло с истёртым подлокотником. За окном над заливом разбавлялась ночь — не рассветало, просто темнота становилась серой, без точки, откуда идёт свет. На западе, там же, где Эссен смотрел вчера и позавчера, снова стояло то самое слабое, почти неотличимое от общего света свечение: не зарево и не заря, ровное, низкое, без направления. Оно стояло минуту. Потом сошло в общее серое.
Эссен смотрел, пока оно не сошло. Потом посмотрел на Машу — она ставила на стол самовар, как ставила каждый раз, когда он возвращался из моря, — и на то, что было в доме: деревянные перила, серебряный подстаканник, иконный угол с Николаем Чудотворцем, перед которым догорала уже утренняя лампадка. Всё привычное. И впервые за сорок лет службы привычное отозвалось в груди не покоем, а коротким, неясным, мешающим дышать уколом: как если бы всё это стало сдвинуто на градус. Он подождал. Прошло.
— Чай крепкий? — спросил он.
— Как ты любишь, — сказала Маша с кухни.
О проекте
О подписке
Другие проекты