– Ты просто хочешь меня застыдить.
– Как я могу застыдить того, у кого нет стыда?
Защищаясь, она скрестила руки: это было неправдой. Стыд был одной из немногих констант ее жизни. Его приступы, регулярные и безотказные, деформировали даже чувство радости. Часто, когда она вспоминала прежние перформансы, даже самые успешные, стыд был настолько острым, что ей хотелось вылезти из кожи.
– Кто-то должен был что-то сделать, – сказала она. – Ты сам видел, что происходило в том театре. Я видела твое лицо, тебе это было противно так же, как и мне.
– Не так противно, как это.
– Все эти разговоры?
– Я никогда ничего подобного не видел. В Лондоне такого не увидишь. В Испании тебя арестовали бы.
– А теперь, увидев, ты обрел веру?
– Господи, меня это бесит.
– Что?
– То, что у тебя все всегда в прошлом. Как будто ты все увидела, все сделала и можешь радоваться только тому, что будет в будущем, чего еще нет. Ты никогда еще не видела захваченного театра или захвата вообще, так что не надо строить из меня блаженного.
– Ох, извини, что не плачу при виде того, как несколько человек расположились в театре, и студенческих дебатов.
– Ты невозможна. На самом деле.
– Смотри, Альви, на мой взгляд, яппи[11] в том театре – просто лицемеры. Видел, как они все сидели за тем столом? Притворялись, будто приглашают людей к революции, а на самом деле своим маленьким шоу делали обратное, мешая их вовлечению. – Имеешь в виду, что революции там не было? Где же она происходит?
– Это еще надо понять. Мы здесь только несколько часов.
– Судя по твоим словам, она происходит у тебя в голове.
– Да, в моей голове. И в твоей. И в головах других людей.
– Иллюзия! Революция – одна большая фантазия, так?
– Нет, это жизнь.
– Революция – это жизнь?
– Да. Настоящая революция происходит не только в театрах. Она происходит везде. На улицах, в домах. Как говорится в манифесте «Уэрхауза»: «Не планируйте. Действуйте. Не имитируйте жизнь. Живите».
Они дошли до перекрестка с бульваром Сен-Мишель. Альваро взял ее за локоть, прежде чем перейти через завалы на дороге. – Революционнее революции, – сказал он, – это ты до мозга костей.
– Ну, надеюсь, революционнее людей там.
– А я? Революционнее, чем я?
– Этого я не говорила, – ответила она.
Основным ингредиентом ее отношений с Альваро было соревнование двух амбициозных умов. Смогу ли я сформировать этого человека? То был вопрос личного успеха. В конце спора с ним ее разум истощался. Но проигрывала она редко.
Альваро уже два года с трудом учился в Лондонской школе экономики. В нем было укоренено почтение испанца к верности как высочайшей человеческой доблести, а в ЛШЭ он не нашел ничего, к чему мог бы испытывать долгую привязанность. От занятий он быстро уставал. Обнаружив трудности с усвоением предмета, он направлял интерес на другую тему, в которой оставался, пока не сталкивался с проблемой и там.
В социальных отношениях наблюдалась та же картина. Человек воплощал для него идеал дружбы, пока не оказывалось, что его преданность не бесконечна, и тогда Альваро искал нового человека и завязывал с ним новую дружбу. Так жизнь в ЛШЭ принесла ему разочарования, после которых он перестал ходить на лекции и вступил в Радикальный студенческий альянс. Когда он разочаровался и в этом – радикалы, как оказалось, понимали значение слова «верность» еще меньше остальных, – он начинал сомневаться в ценности самой жизни и в конце концов проклял ее.
После череды плохих оценок на втором курсе родители неэтичным способом добыли письмо от врача, которое обеспечило ему годовой отпуск. Вместо того чтобы наверстывать пропущенное, на что они надеялись, Альваро провел год, слоняясь с театралами и киношниками и танцуя в «Ad Lib» на Лейстер-сквер с такой самозабвенностью, вспоминала Ева, что затмевал профессиональных актеров. Там они и встретились на новогодней вечеринке, и вскоре он вступил в «Уэрхауз» – сперва как хроникер коллектива, а потом и как его полноправный член. На следующий год, к вящему гневу родителей, он не вернулся в университет. К тому времени радикальный перформанс стал его профессией; «Уэрхауз» с Евой в центре – семьей; в отношениях с ними у него развилась злобная преданность старого домашнего животного.
Когда Ева его встретила, он был в депрессии, много пил, спал все будние дни и веселился все выходные; родители грозили поместить его в больницу. Именно «Уэрхауз» спас его. Он оторвал его от выпивки, дал ему цель, поднял его дух. Именно «Уэрхауз» собрал его из обломков, которые остались после ЛШЭ. Любопытно, однако, что, когда Альваро почувствовал себя лучше и стал счастлив, он стал говорить о ЛШЭ с нежностью и ностальгией, как порой представители высшего класса говорят о своей альма-матер: как о суровой и безжалостной среде, своего рода аде, который все же сделал их теми, кто они стали. Верность Альваро «Уэрхаузу» не вытеснила из его сознания мечту о будущем успехе в мире – успехе, который он не мог вообразить иначе, как возвращение в ненавистный университет, изучение малоинтересного предмета и продвижение по связанной с ним стезе журналиста или даже экономиста. На самом деле этот успех мог отправить его в больницу. Прежде чем принять участие в перформансе «Уэрхауза», он всерьез задумался над тем, какой вред он может нанести этим блестящим перспективам. Уединившись в своей комнате и заперев дверь, он составил список доводов «за» и «против» участия. Будет ли перформанс проходить в общественном месте? Будут ли там представители СМИ? Будут ли использоваться маски и грим, скрывающие его внешность? Есть ли риск ареста, о котором узнает будущий работодатель? Еве печально было осознавать, что его терзают такие вопросы; что он боится оказаться неудачником в глазах родителей. Это вызывало у нее жалость.
Сама она ходила в театральную школу, что представляло собой изысканный бунт против родителей, которые считали, что театральная школа – это всего лишь институт благородных девиц под другим соусом. В Королевскую академию, говорили они, ходят только девушки, которые когда-то бывали на бале дебютанток, богатые американцы, желающие услышать английский акцент, и неспособные дочери буржуазных семейств, которых нужно держать в узде до замужества. Это старомодное мнение, сформировавшееся в юности, с тех пор почти не изменилось, однако оно не было полностью ложным. Из шестидесяти шести девушек в ее классе две действительно имели титулы. А большинство остальных были лишь на пару ступеней ниже – настоящие столпы общества.
Как и ее родители, Альваро думал, что театральная школа – низший вид образования. И она не могла сказать, что он не прав. В Королевской академии не было системы. Философии. Когда преподаватели знакомили студенток с каким-либо методом, они не забывали напомнить, что не существует единого пути к хорошему актерскому мастерству; есть место для любого подхода или его отсутствия. На занятиях упоминали Станиславского и Брехта, но никто не предлагал внимательно ознакомиться с их теориями. Предполагалось, что студентка, если она к этому склонна, сама найдет о них информацию и решит, полезны ли они ей. То была первая действительная встреча Евы с английским эклектизмом [12]; она была потрясена и шокирована им. Этот взгляд, представлявшийся как непредвзятое признание равноценности всех методов, на самом деле скрывал враждебность к любому методу и в какой-то мере объяснял, почему индивидуальному мастерству английских актеров сопутствовала общая импотенция английских театров, которые служили посмешищем на континенте.
Даже при этом она не бросила учебу. Это она могла зачесть себе в плюс. В отличие от Альваро и своей сестры Айрис, Ева играла по правилам Королевской академии и не потерпела поражения. Она пришла туда и, несмотря на консерватизм, узость, произвольность стандартов, оказалась на высоте. Каждый год она была первой в классе, получала различные призы и постоянно играла главные роли в школьных спектаклях, а после окончания школы ей предложили место в Королевской шекспировской труппе, от которого она, как всегда и планировала, отказалась, ибо так поступает истинный бунтарь. Она не отступала от намеченного курса – выучила правила, стала лучшей, именно такой, какой предписывали стать создатели правил. А потом, когда они ожидали, что она завершит свою интеграцию, она послала поцелуй, взмахнула рукой, обернулась и пошла в другую сторону.
– Послушай, Альви, я люблю тебя, – сказала она.
– Ну, я не могу сказать тебе того же, когда ты ведешь себя таким образом.
Они дошли до площади Сорбонны, заполненной, как и площадь у театра, бастующими студентами. Некоторые держали в руках плакаты: ДОЛОЙ ОБЩЕСТВО ПОТРЕБЛЕНИЯ и НА ХУЙ ПОЛИЦИЮ. На других были футболки: Я МАРКСИСТ ГРАУЧАНСКОГО ТОЛКА. Третьи раздавали размноженные листовки. Ева взяла одну из них. Заголовок гласил: ИЗНАСИЛУЙ СВОЮ АЛЬМА-МАТЕР.
– Вот, держи, – сказала она, передавая листовку Альваро. – Тут совет для тебя.
Не поняв шутки, он бросил листовку на землю.
Две женщины сидели на подоконнике без трусов, раздвинув и размахивая флагами Вьетконга.
– Посмотри!
Он не посмотрел.
По обеим сторонам улицы стояли прилавки, на которых продавали книги Маркса и Ленина, «Цитатник» Мао, а также старые, пожелтевшие от времени номера журналов. На стенах красовались огромные портреты Троцкого, Фиделя и Че. Был здесь даже Сталин, хотя его лицо кто-то перечеркнул черным крестом. – Знаешь, не понимаю, почему я это терплю, – сказал он.
– Что терпишь?
– Люди удивляются, а я не знаю, что им сказать.
– Скажи им, чтобы отъебались.
– А потом я думаю…
– А, вот оно что.
– Почему я бросил университет? Ради этого? Надо было за него держаться. Я трачу на вас свое время.
– Мы снова будем об этом говорить?
– Я не должен был позволять тебе убедить меня уйти из ЛШЭ.
– Альви, прием, это было твое решение. Ты ненавидел это место.
– Если бы я вернулся, учитывая, что я знаю сейчас, я был бы первым. Я это знаю.
– Так почему не вернешься? Позвони родителям. Скажи им, что хочешь перерегистрироваться. Они будут в восторге.
– Да, будут. Но ты не будешь, не так ли? В том-то и дело. Ты бы не оказала мне той поддержки, которую я оказываю тебе.
На пересечении с улицей Сорбонны стоял киоск с объявлениями и плакатами, обличавшими Французскую коммунистическую партию за то, что она оставалась в плену у русских и отказывалась усваивать уроки Китая. На стене позади киоска висел большой рекламный щит со всеми заявлениями против студенческой революции, которые появлялись в партийных листовках и газетах. Человек с мегафоном обличал контрреволюционные тенденции партии.
Ева на минуту задержалась, чтобы послушать. Перевела Альваро услышанное, хотя он не проявлял интереса.
Они пошли в сторону капеллы Сорбонны, где сели на ступеньки под большими буквами:
НАМ НУЖНО МЕСТО, ЧТОБЫ МОЧИТЬСЯ, А НЕ ЧТОБЫ МОЛИТЬСЯ.
– Так ты простил меня? – спросила она, взяв Альваро за руку.
Он неуверенно посмотрел на нее.
– Ева, я хочу тебе кое-что сказать.
– Звучит серьезно.
– Просто послушай.
– Ты не уйдешь из «Уэрхауза», Альваро. Не сейчас, когда мы нащупываем почву под ногами и делаем первые успехи. Ты обещал…
– Тсс. Я не это хотел сказать.
– Что тогда?
– Я хотел сказать, что ты не невидимка, ты знаешь.
– Я? Я знаю.
– У тебя есть… У тебя есть видимость. Люди видят тебя. Тебе не нужно делать опасные штуки, залезать на балконы, чтобы привлечь внимание.
– Я не об этом говорила. Если бы мне нужно было внимание, я бы играла в Вест-Энде или ставила Пинтера для гребаного Би-би-си, как моя мать. Если бы ты меня хоть немного знал, знал бы, что мне плевать, что обо мне думают люди.
– Тогда, возможно, я тебя не знаю.
– Верно. Может, и не знаешь.
Ибо она и правда во время перформанса становилась никем. Она отдавала себя публике. Своему телу. Своим мыслям. Не оставалось никакой Евы. Между мной и ими нет никакой разницы. Люди могли думать о ней что угодно, потому что ее не было. Единственное, что имело значение, это послание, которое она несла. Война. Угнетение. Несправедливость. Безработица. Депортация. Проблемы рабочих. Расовые предрассудки. Мао.
– Я думаю, – сказал Альваро, – ты хочешь, чтобы твое безразличие к общественному мнению было общепризнанным.
Она поднесла кулаки к лицу и отвернулась от него в отчаянии:
– Я могу убить тебя. Ты говоришь такие вещи, только чтобы сделать мне больно.
– Я не делаю ничего, чтобы сделать тебе больно. Я пытаюсь тебе помочь.
– Причиняя мне боль. Ты всегда думал, что это единственный способ одержать надо мной верх. Ты никогда не понимал, как ты в этом ошибаешься.
Альваро коснулся ее руки:
– Ты плачешь?
Она взглянула на него через плечо, чтобы он мог разглядеть ее лицо: сухое, как кость.
– Ладно, ладно, – сказал он и прислонился спиной к колонне. Его кожа была бледной. Он выглядел осунувшимся. Он был похож на человека, проигравшего в последнем раунде.
– Я хочу сказать, – продолжил он, – что если бы ты действительно чувствовала принадлежность к группе, если бы группы тебе было достаточно, тебе не нужно было бы делать такие штуки. Тебе кажется, что группа тебя сдерживает?
– От чего?
– От того, чтобы делать свои собственные вещи.
Она снова повернулась к нему лицом:
– Я не чувствую, что меня кто-то сдерживает. Каждый участник привносит что-то свое. Всех ценят одинаково. Это всегда было нашим принципом. Я не признаю то, что ты говоришь. Это твое, не мое.
– Группа не слепая, Ева. Они видят твои амбиции. Это заставляет их нервничать. Они думают, что у тебя есть собственные планы.
– Планы?
– Например, ты в Париже ради «Уэрхауза» или просто преследуешь Дорис Ливер?
– Ох, какая тупость.
Она поднялась на ноги и начала ходить туда-сюда по нижней ступеньке: два шага в одну сторону, два – в другую.
– Такая гребаная тупость.
– Они знают о Дорис и твоем отце.
– Вряд ли это секрет.
– Они знают, что у вас с ней была история. Что она жила в театре с твоей семьей, когда ты была ребенком. И что вы с ней были близки.
– Близки – это слишком.
– И что она была в Китае. Видела настоящую революцию своими глазами.
– Ну и что с того, что она была в Китае? Однажды я сама туда поеду. Увидишь.
– Ты под ее влиянием, Ева. Она делает все, что хочешь делать ты. Группа беспокоится, что ты опять интригуешь, чтобы с ней сблизиться.
– Всем, блядь, нужно успокоиться. Я не буду бегать за Дорис.
– Она тебя очаровала. Ты часто говоришь о ней.
– Я ее уважаю. Иногда ее работы интересны. Но мы разные. Дорис называет себя художницей, а я не считаю себя художницей в этом смысле. Я исполнительница перформанса и не могу работать одна. Мне приходится работать с группой. Отчасти это личное, я бы пропала без вас, ребята. А отчасти – политическое. Группа может сделать работу в сто раз мощнее.
– Если это правда, то почему Дорис Ливер известнее «Уэрхауза»? Она в галереях по всему миру. И в газетах. Разве сейчас нет книги о ней?
– Ее работы сейчас в моде, вот и все. И она занимается этим дольше, чем мы. Нам просто нужно больше времени, чтобы понять, как распространить наше послание. Если посмотреть, у нас есть преимущество перед Дорис. У нас есть свои методы, свой манифест. У нас есть Вьетнам. У нас есть Куба. У нас есть Мао. Она могла съездить в Китай, но она не верит в Китай как в идеал, к которому нужно стремиться. Она повсюду – нет системы, нет философии.
Альваро протянул руку, как бы прося помочь ему подняться. Когда она взяла ее, он притянул ее к себе и поцеловал. Его козлиная борода царапнула кожу. Она откинула его волосы со лба, затем распустила их по плечам. Он прижал ее к своей груди и погладил ее ягодицы.
– Давай, – сказал он, вставая.
– Возвращаемся в комнату? – спросила она, позволяя ему взять ее с собой.
Он покачал головой:
– Давай побудем еще немного вдвоем.
– Я бы не отказалась полежать часок.
– Хорошо. Давай найдем место.
Держась за руки, а потом обняв друг друга за талию, они пошли по улице Сорбонны к главному входу в университет. Ева перевела плакат на двери:
НАЧИНАЮЩАЯСЯ РЕВОЛЮЦИЯ ПОСТАВИТ ПОД ВОПРОС НЕ ТОЛЬКО КАПИТАЛИСТИЧЕСКОЕ, НО И ИНДУСТРИАЛЬНОЕ ОБЩЕСТВО. ОБЩЕСТВО ПОТРЕБЛЕНИЯ ОБРЕЧЕНО НА НАСИЛЬСТВЕННУЮ СМЕРТЬ. СОЦИАЛЬНОЕ ОТЧУЖДЕНИЕ ДОЛЖНО ИСЧЕЗНУТЬ ИЗ ИСТОРИИ. МЫ ИЗОБРЕТАЕМ НОВЫЙ И ОРИГИНАЛЬНЫЙ МИР. ВООБРАЖЕНИЕ ЗАХВАТЫВАЕТ ВЛАСТЬ.
Внутри на стене коридора висела большая, красивая карта, на которой важные здания и площади были отмечены замысловатыми иллюстрациями. На карте были изображены улицы Латинского квартала, а вверху было написано: КВАРТАЛ ГЕРОИЧЕСКОГО ВЬЕТНАМА. Главная аудитория Сорбонны называлась ЗАЛ ЧЕ ГЕВАРЫ. Площадь Пантеона – ПЛОЩАДЬ ХО ШИ МИНА.
В некоторых пустующих аудиториях на третьем этаже были устроены общежития. Не найдя ни одной свободной кровати, они обратились к нескольким парам и группам – Ева сказала, что они проделали долгий путь и им некуда больше идти; в конце концов, с помощью этой тактики они нашли сочувствие.
Они забрались на матрас одетыми, сняв только обувь. Некоторое время они обнимались под простыней, трогали, щупали и терлись друг о друга, но она слишком устала, чтобы продолжать.
– Ты не против, если я немного посплю?
– Хорошо.
Но ему быстро стало скучно, и он начал ворочаться.
– Тебе не обязательно оставаться, – сказала она.
– Я бы еще раз осмотрелся. Ты не против? Мне бы не хотелось оставлять тебя.
– Со мной все будет хорошо.
– Уверена?
– Альви, я сказала, со мной все будет хорошо.
Он поцеловал ее:
– Я скоро приду, найду тебя, и мы вместе пойдем на демонстрацию, хорошо? Не пропадай.
– Я не сдвинусь с места, пока ты не придешь.
– Хорошо, – сказал он. – Поспи немного.
В его прощальных ласках, в их страстности скрывалось хвастовство тем, как долго он работал и как поздно засиживался, как мало спал, каким самоотреченным он может быть. Они долго целовались, но она чувствовала, что ему не терпится уйти. И когда он ушел, она почувствовала облегчение. Члену коммуны никуда не деться от переплетения. Единственный ответственный шаг заключался в том, чтобы при возникновении желания побыть одному удовлетворять его, передавая другим.
Она перевернулась на спину, вытянула одну руку на освободившееся пространство, а другую положила на глаза. В комнате было шумно и душно. Вокруг нее никто не спал. Наоборот, казалось, что все одновременно курят, разговаривают, хихикают и занимаются петтингом. Это напоминало ей школу-интернат – пусть ничем и не было на нее похоже, – которая ей нравилась не в последнюю очередь потому, что там нравилась она, поэтому она быстро погрузилась в довольный сон, наполненный множеством смеющихся лиц.
О проекте
О подписке