– И правильно его свалили, – сказала она. – Потрясающий сукин сын.
Несмотря на все усилия Омеро успокоить ее, они провели ужасную бессонную ночь. Ласара признала, что красивее его мужчины она не видела, что он сногсшибательно обольстителен и обладает всеми статями самца-производителя. «И даже такой, как сейчас, старый и измочаленный, в постели он, наверное, еще тигр», – сказала она. Однако, по ее мнению, этот дар Господен он размотал на притворство. Невыносимо было слушать его хвастовство: он, мол, самый плохой президент в своей стране. А как он выставлял себя аскетом, она-то убеждена, что он – хозяин половины сахарных заводов на Мартинике. И лицемерно лгал, будто презирает власть, видно же: все отдаст, лишь бы хоть на миг вернуть президентство, чтобы заставить своих врагов землю грызть.
– И все это, – заключила она, – только затем, чтобы увидеть нас у своих ног.
– А что ему от этого? – спросил Омеро.
– Ничего, – сказала она. – Просто кокетство – это порок, который не насыщается ничем.
Ярость ее была столь велика, что Омеро невыносимо было оставаться с ней в постели, и он, закутавшись в одеяло, пошел досыпать на софу в гостиную. Ласара перед рассветом тоже поднялась с постели, совершенно голая, как привыкла спать и ходить по дому, и затянула долгий, однотонный монолог сама с собой. И настал момент: она вычеркнула из памяти человечества этот нежеланный ужин целиком, без следа. А рано утром возвратила одолженные вещи их хозяевам, сменила новые занавески на старые, поставила мебель на свои места, и дом снова приобрел достойный и бедный вид, какой имел до вчерашнего вечера. А под конец сорвала со стен газетные вырезки, фотографии, флажки ненавистной предвыборной кампании и отправила все это в помойное ведро с завершающим криком:
– К чертям собачьим!
Неделю спустя после ужина Омеро у выхода из клиники увидел президента – тот ждал его и попросил пойти с ним в гостиницу. Они преодолели три очень высоких этажа и поднялись в мансарду с единственным слуховым окном, глядевшим в пепельно-серое небо; на проволоке, протянутой через всю комнату, сушилось белье. Половину помещения занимала двуспальная кровать, кроме нее в комнате были стул, умывальник, портативное биде и простенький шкаф с мутным зеркалом. Президент заметил, какое впечатление все это произвело на Омеро.
– Это та самая берлога, в которой я провел свои студенческие годы, – сказал он, словно извиняясь. – Я снял ее заранее, еще находясь в Фор-де-Франс.
Он достал из бархатной сумки и разложил на постели последние остатки своих запасов: несколько золотых браслетов, украшенных драгоценными камнями, тройной длины жемчужное ожерелье и еще два золотых, с камнями; три медальки с изображением святых и золотые цепочки к ним; золотые серьги с изумрудами, еще одни – с бриллиантами и другие – с рубинами; две ладанки и медальон, одиннадцать перстней с разнообразными камнями и бриллиантовую диадему, которая вполне могла принадлежать королеве. Потом из отдельного футляра он вынул три пары серебряных запонок, две пары золотых, и соответственно каждой паре – булавки для галстука, и еще карманные часы, оправленные в белое золото. И наконец, из коробки для туфель достал шесть своих орденов: два золотых, один серебряный, остальные – так, железки.
– Вот все, что у меня осталось, – сказал он.
Ничего не поделаешь, приходилось продавать для оплаты лечения, и он хотел, чтобы Омеро помог ему, соблюдая при этом величайшую тайну. Но Омеро полагал, что не может выполнить просьбу без магазинных счетов на все эти вещи.
Президент объяснил, что это – вещи его жены, унаследованные ею от бабки еще с колониальных времен, которая, в свою очередь, получила в наследство пакет акций золотых рудников в Колумбии. Часы, запонки, заколки для галстука были его собственные. Награды, разумеется, ранее никому не принадлежали.
– Не думаю, чтобы у кого-нибудь могли быть счета на такие вещи, – сказал он.
Омеро был непреклонен.
– В таком случае, – рассудил президент, – мне не остается другого выхода, как сделать все самому.
Он принялся собирать драгоценности с хорошо рассчитанным спокойствием.
– Умоляю, дорогой Омеро, простите меня, нет бедности страшнее, чем у бедного президента, – сказал он. – Выжить – и то неприлично.
В это мгновение Омеро увидел его глазами сердца и сдался.
В тот вечер Ласара вернулась домой поздно. Еще с порога она увидела сверкающие в ртутном свете гостиной драгоценности и помертвела, словно увидела скорпиона в постели.
– Не дури, парень, – сказала она испуганно. – Зачем здесь эти штуки?
Объяснения Омеро встревожили ее еще больше. Она села и принялась изучать драгоценности, одну за другой, тщательно, словно ювелир. Наконец вздохнула. «Наверное, целое состояние». И уперлась взглядом в Омеро, силясь разобраться, – она совсем запуталась.
– Черт, – сказала она. – Как узнать, правда ли все, что говорит этот человек?
– А почему не правда? – сказал Омеро. – Только что своими глазами видел: он сам стирает белье и сушит в комнате, точь-в-точь как мы – на проволоке.
– От жадности, – сказала Ласара.
– Или от бедности, – сказал Омеро.
Ласара снова принялась рассматривать драгоценности, но уже не так внимательно – и была сражена. Итак, на следующий день, облачившись в лучшее свое платье, надев на себя самые дорогие, на ее взгляд, украшения и по перстню на каждый палец, даже на большой, а на каждую руку – столько браслетов, сколько поместилось, она отправилась продавать драгоценности. «Посмотрим, кто попросит торговые счета у Ласары Дэвис», – кичливо заявила она, выходя из дому, и рассмеялась. Она намеренно выбрала ювелирную лавку скорее модную, чем респектабельную, ибо знала, что там продают и покупают, не задавая лишних вопросов, и вошла в нее, испытывая страх, – однако вошла твердым шагом.
Худой и бледный приказчик, одетый по форме, встретил ее церемонно, поцеловал руку и приготовился служить чем может. Внутри было светлее, чем днем, от зеркал и ярких огней вся лавка казалась сплошным бриллиантом. Ласара, почти не глянув на приказчика из опасения, что он раскроет ее игру, проследовала в глубину лавки.
Продавец предложил ей сесть у одного из трех бюро в стиле Людовика XV, которые служили индивидуальными прилавками, и расстелил перед ней белоснежно-чистую салфетку. А сам сел напротив и стал ждать.
– Чем могу служить?
Она сняла перстни, браслеты, ожерелья, серьги – все, что было на ней, и разложила на прилавке в шахматном порядке. Она хочет только одного, сказала Ласара, знать истинную цену этих вещей.
Ювелир вставил в левый глаз монокль и принялся в полном молчании изучать драгоценности. Наконец, все еще продолжая рассматривать их, спросил:
– Вы сами – откуда?
Этого вопроса Ласара не ожидала.
– О, сеньор, – вздохнула она. – Издалека.
– Я так и думал, – сказал он.
И снова замолчал, а Ласара продолжала безжалостно сверлить его своими ужасными глазами цвета золота. Особое внимание ювелир уделил бриллиантовой диадеме и положил ее отдельно от других вещей. Ласара вздохнула.
– Вы – ярко выраженная Дева, – сказала она.
– Откуда вы взяли?
– Из вашего поведения, – сказала Ласара.
Больше он не сказал ни слова до конца осмотра, а затем обратился к ней с той же церемонной сдержанностью, что и вначале:
– Откуда все это?
– Наследство от бабушки, – сказала Ласара, и голос ее напрягся. – Она умерла в прошлом году в Парамарибо, ей было девяносто шесть лет.
И тогда ювелир посмотрел ей в глаза.
– Очень сожалею, – сказал он. – Но единственная ценность этих вещей – цена золота, по весу.
Он взял диадему кончиками пальцев, и она засверкала в ослепительном свете.
– Кроме этой, – сказал он. – Это вещь старинная, может, даже египетская, и оказалась бы бесценной, не будь бриллианты в плохом состоянии. Но все равно она имеет историческую ценность. А вот камни на других украшениях – аметисты, изумруды, рубины, опалы – все без исключения фальшивые. Без сомнения, вначале тут были настоящие камни. – Ювелир собирал украшения, чтобы вернуть их Ласаре. – Но вещи столько раз переходили от поколения к поколению, что настоящие камни остались где-то по дороге, а их место заняли стекляшки.
Ласара почувствовала зеленую дурноту, глубоко вздохнула и подавила страх. Продавец утешил ее:
– Такое часто случается, сеньора.
– Я знаю, – сказала Ласара, успокоившись. – Поэтому и хочу от них отделаться.
Тут она почувствовала, что игра окончена, и снова стала сама собой. Без лишних церемоний она достала из сумки запонки, карманные часы, заколки для галстука, ордена, золотые и серебряный, всю эту президентскую мишуру, и выложила на стол.
– И это – тоже? – спросил ювелир.
– Да, все, – сказала Ласара.
Швейцарские франки, которыми с ней расплатились, были такими новенькими, что она испугалась – не перепачкает ли пальцы свежей краской. Она взяла деньги, не пересчитывая, и ювелир в дверях попрощался с ней столь же церемонно, как и поздоровался. Открыв перед ней стеклянную дверь и пропуская ее вперед, он помедлил немного.
– И последнее, сеньора, – сказал он. – Я – Водолей.
В тот вечер Омеро с Ласарой отнесли деньги в гостиницу. После новых подсчетов оказалось, что не хватает еще немного. И президент снял с себя и положил на постель обручальное кольцо, карманные часы с цепочкой, запонки и заколку для галстука.
Обручальное кольцо Ласара отдала ему об ратно.
– Только не это, – сказала она. – Память не продается.
Президент принял ее довод и надел кольцо на палец. Ласара отдала ему обратно и карманные часы. «Это – тоже», – сказала она. Тут президент не был с ней согласен, однако она водрузила часы на место.
– Кто же продает часы в Швейцарии?
– Мы уже продали одни, – сказал президент.
– Но их купили не из-за часов, а из-за золота.
– Эти тоже золотые, – сказал президент.
– Да, – сказала Ласара. – Но вы можете обойтись без операции, а без времени вам не обойтись.
Не взяла она и золотую оправу для очков, хотя у него была другая, черепаховая. Ласара взвесила на ладони вещи и положила конец сомнениям.
– Все, – сказала она. – Этого достаточно.
И, прежде чем выйти, сняла с проволоки мокрое белье, ни слова не говоря, и забрала с собой, чтобы высушить и выгладить дома. Они уехали на мотоцикле, Омеро – за рулем, Ласара – на багажнике, сзади, обняв его за талию. В багряном вечернем небе загорались уличные фонари. Ветер сорвал последние листья, и деревья казались древними бесперыми ископаемыми. С буксира, шедшего вниз по Роне, вовсю гремело радио, орошая прибрежные улицы струей музыки. Жорж Брассен пел: «Mon amour tient la barre, le temps va passer par là, et le temps est un barbare dans le genre d’Attila, par là où son chèvre passe l’amour ne repousse pas»[4]. Омеро и Ласара ехали молча, опьяненные песней и неувядающим запахом гиацинтов. Спустя какое-то время она словно очнулась от долгого сна.
– Черт, – сказала она.
– Ты о чем?
– Несчастный старик, – сказала она. – Какое дерьмо эта жизнь!
В следующую пятницу, седьмого октября, президента оперировали, и после операции, длившейся пять часов, положение вещей оставалось столь же туманным, как и до нее. По сути дела, единственное утешение состояло в том, что он был жив. Через десять дней президента перевели в общую палату, где его можно было навещать. Это был другой человек: растерянный, исхудавший, поредевшие волосы выпадали от одного прикосновения к подушке. От его внешнего великолепия осталась лишь мягкая пластичность рук. Когда он в первый раз попытался пойти с помощью двух специальных ортопедических палок, можно было умереть от жалости, глядя на него. Ласара осталась ночевать в палате, чтобы не тратиться на ночную сиделку. Всю первую ночь один из больных кричал – от страха перед смертью. Те нескончаемые ночные бдения вымели из сердца Ласары последние остатки зла, которое она на него держала.
Когда его выписывали из больницы, как раз исполнялось четыре месяца его пребывания в Женеве. Омеро, рачительный распорядитель его скудных средств, оплатил больничные счета, в своей карете «скорой помощи» отвез его к себе домой и вместе с другими служащими, помогавшими ему, поднял на восьмой этаж. Они поместили его в комнате, где спали дети, и президент понемногу стал возвращаться к жизни. Он делал восстановительные упражнения с военной неукоснительностью и опять стал ходить с одной своей тростью. Но теперь, даже в своей одежде, он был совсем не тот, прежний, – и внешним видом, и поведением. Боясь наступления зимы – а зиму обещали суровую, и в тот год она на самом деле оказалась самой суровой за последние сто лет, – он вопреки мнению врачей, намеревавшихся наблюдать его еще некоторое время, решил вернуться домой на судне, уходившем из Марселя тринадцатого декабря. В последний момент оказалось, что денег на дорогу не хватает, и Ласара хотела потихоньку от мужа добавить из тех, что они копили для детей, но обнаружила, что там осталось меньше, чем она думала. И тогда Омеро признался, что потихоньку от нее уже брал оттуда – когда недоставало на оплату больничных счетов.
– Ну ладно, – смирилась Ласара. – Будем считать: он – наш старший сын.
Одиннадцатого декабря, метельным снежным днем, они посадили его в поезд на Марсель, и только возвратившись домой, нашли на тумбочке в детской его прощальное письмо. Там же он оставил и свое обручальное кольцо для Барбары, кольцо покойной жены, которое никогда не пытался продать, и часы с цепочкой – для Ласары. Отъезд президента пришелся на воскресенье, и некоторые соседи-земляки из карибских краев, давно раскрывшие секрет, вместе с музыкантами из Веракруса, игравшими на арфах, пришли на вокзал в Корнавэн. Президент, в потрепанном пальто и длинном цветастом шарфе, прежде принадлежавшем Ласаре, едва дышал, но все же остался в открытом тамбуре последнего вагона и махал провожающим шляпой под ударами снежного ветра. Поезд уже начал набирать скорость, когда Омеро вдруг увидел, что у него в руках осталась трость президента. Он добежал до самого края платформы и швырнул трость достаточно сильно, чтобы президент смог поймать ее, но трость упала меж колес и разлетелась на куски. Это был ужасный миг. Последнее, что увидела Ласара, – дрожащая рука, пытающаяся схватить палку, но так и не ухватившая ее, и проводник, поймавший уже в воздухе за шарф и спасший старика, с ног до головы залепленного снегом. Ласара в ужасе бросилась к мужу, пытаясь засмеяться сквозь слезы.
– Господи Боже, – закричала она. – Да его же никакая смерть не возьмет.
Он прибыл на место живым и здоровым, как сам сообщил им в длинной благодарственной телеграмме. Потом больше года они ничего о нем не слышали. А затем пришло письмо на шести страницах от руки, и в этом письме нельзя было его узнать. Боль снова вернулась, такая же сильная и неотступная, как и раньше, но он решил не обращать на нее внимания и жить как живется. Поэт Эме Сезер подарил ему трость с перламутровой инкрустацией, но он решил не пользоваться ею. Вот уже шесть месяцев как он регулярно ест мясо и всевозможных моллюсков и способен в день выпить двадцать чашек самого горького кофе. А вот кофейную гущу на донышке больше не разглядывает, потому что все ее пророчества вышли наоборот. В день, когда ему исполнилось семьдесят пять, он выпил несколько рюмок превосходного мартиникского рома, и чувствовал себя после них замечательно, и снова стал курить. Разумеется, ему не стало лучше, но и хуже – тоже не стало. Однако истинным поводом для письма было намерение сообщить им, что он предпринимает усилия вернуться на родину и встать во главе обновленного движения во имя справедливого дела и достоинства родины, хотя может быть, всего лишь ради тщеславного желания не умереть в собственной постели от старости. И в этом смысле, заканчивал он письмо, поездка в Женеву стала для него судьбоносной.
О проекте
О подписке