Храм нависает, как облако, жилой чертог коммунизма растет, как тень, и статуи его растут до волевых трещинок на гипсовых членах. Это же какая махина должна отбрасывать такую тень? Дворец Советов. В параллельной реальности его отстроили, укоренили в мезозое. И дочерние его здания растут в потусторонней его тени.
В школе я не понимал смысла газетных статей. Они для меня были абстрактны, как и непонятные мне задачки по математике. Как абстрактны эти громады сталинского ампира. Громады жилые, как если больничный гипс на ноге посчитать жилым. В нем живет нога. Живет и покрывается волосами. Помню, я лежал в детской больнице, соседу по палате снимали гипс с ноги. Так под гипсом нога обросла взрослым жестким волосом. Одна нога детская, голая, другая под гипсом возмужала, обросла. Или если сделать на сломанной ноге гипс художественно, в виде много большей великанской гипсовой ступни или в виде вазона, полного гипсовых гроздьев и колосьев. Утопический Сильвер прочерчивает гипсовым протезом разметку на политом из шланга щедро утопическом асфальте, чертит линию утопического фарватера пяти морей. Сильвер обвешан дуршлагами, салфетницами, увеличительными стеклами, логарифмическими линейками, закрутками для консервирования, напальчниками, клизмами, медицинскими банками, штангенциркулями, деталями соковарки, мухобойками, нафталиновыми таблетками в марлевых мешочках, калошами и креплениями для лыж. Вместо большого Каррудо у него на плече клетка с маленьким волнистым Кешей: «Кеша хороший!»; клетка накрыта траченым павловопосадским платком. В этих громадах уют больничный, уют человека, которому скоро снимут гипс.
Впрочем, в газетных статьях и в гроздьях утопического ампира я находил вкус. Ампир отдавал черствой глазурью неосвященного кулича, относимого без посредства церкви прямиком на кладбище; колонки газет – крупнокалиберной солью для садовой берданки. Пальнет меткий дядя Панкрат из такой, и на заре прихлынут волны. Отмачивай шкодливую задницу в тазу ровно две недели. «Правда». В буржуазных газетах йодированная соль, а у нас самосад в носке держат, запах всё один, и пьют йод с молоком. Стакан йода с молоком – как утренняя свежая газета, столько же пользы и столько же информации. А в задачках учебников по математике был известняковый привкус кипяченой воды, которая мгновенно остывала во время контрольных работ. Не ведая формул, исправно не выполняя домашнюю работу, я сбивал этот абстрактный красный спирт в скользком стекле испуга, простужался кратко, как на лыжах, а через неделю мне выпадала воспаленная бубновая четверка. В кабинете математики висела обуженная цитата из Блока: «… и жар холодных чисел…» Лучше не скажешь. Хотя у Блока не «чисел», а «числ».
2.3
Заведующая наша Клеопатра постоянно задает мне вопросы: «А что ты сегодня делаешь?», или «Ты работаешь сегодня?», или «Всё спишь?», или «Отдыхаешь?», или «Уже выпил? Я чувствовала, что ты сегодня выпьешь. Я всегда заранее знаю». Я уже не отвечаю. У нее бред. Кокетливый и свирепый.
Ее не Клеопатра, конечно, зовут, а Майя Валерьевна Часовая. Но я ее называю за глаза Клеопатрой.
Генеральный директор нашей библиотечной системы Вероника Олеговна Лабазина вполне торжественно обещала нам: «Учтите, пришлю вам сюда Цербера, если не сбережете Маргариту Тимофеевну». Мы Маргариту Тимофеевну не сберегли, наверное. Хотя она и сейчас работает с нами и о потерянной должности заведующей не жалеет категорически.
Маргарита Тимофеевна – это несбыточное счастье нашей библиотеки, ее утопия. Когда Маргариту Тимофеевну на неполный год назначили заведующей, мы оказались в чаемой утопии, в самой несбыточности. Но не удержали ее. Это свойство русских людей. Мы строили коммунизм и мечтали о нем. Мы возводили утопию. В других странах они выстраивают свой Город Солнца и комфортно в нем живут. Но мы, что называется, не верим своему счастью или омрачаем его черной неблагодарностью. Так в нашей истории несколько раз созидалась блаженная утопия. Но мы ее как-то расплескивали, как-то сами же ее изводили от переизбытка чувств. Нам словно бы хотелось ее потерять, чтобы потом опять мечтать о ней. Да и не словно бы, а точно. Вот у нас была утопия весенних заводских бликов, солнечного коммунального новоселья, утопия Заречной улицы и Дикой собаки Динго, когда деревья были большими. Но мы ее не удержали почему-то, мы ее переселили в сумасшедшие дома и забросили за бугор. Потом она, утопия наша, опять стала наплывать, как облако. Она пришла вместе со святым роботом Электроником и синеглазой Гостьей из будущего. Она коснулась нашей обомлевшей философии, она вернула нам Вертикаль. Но мы разменялись на порнографию и мухлеж, точнее, мы отдали нашу утопию на откуп сутенерам и проходимцам.
Так вышло и с правлением Маргариты Тимофеевны. Она и сама виновата, что не удержала нашу общую птицу счастья, не справилась с биением ее крыл. Я буду еще много об этом говорить. Мы и избавляемся от своего счастья, словно бы для того, чтобы потом о нем вволю наговориться.
Но тогда, когда только пришел в библиотеку, я в больших черных глазах Маргариты Тимофеевны сразу приметил отражение белокаменных скатов нашей грядущей утопии. Мы переглянулись, мы не спешили, мы тогда знали, что счастье неминуемо.
Вероника в юности продавала свою грудь на вес. Тогда, когда исходила утопия метапроптизола и зимней вишни, она взвешивала порцию шашлыка и почти невесомо касалась чаши весов грудью. И разумеется, порция с таким восхитительным довеском становилась чуть подороже. К шашлыку подавался портвейн «Улыбка» с изображением на этикетке той же Вероники, счастливо улыбающейся над виноградными листьями. Сах. 14%, креп. 15% об., вместимость 0,7 л
И она, Вероника, блаженно глядящая с этикетки богиня утопических грез, теперь понимала наш фатум и предостерегала, что не сбережем мы свою утопию, спустит она на нас из темных густых глубин винной этикетки лютого Цербера.
2.4
Так оно или по-другому, но вот нюх у Клеопатры точно собачий. Она часто морщится от запаха нашей уборщицы Ксюши:
– Ой, Ксюш, это всё… Я не могу. Я просто умираю. Ты просто больная. Ты – больная. Запомни, если ты в свой отпуск не вставишь себе наконец передние зубы, я тебя уволю, хватит посетителей пугать. Вон в Буратиновке уборщица как убирает! А тебя запусти – и всё. Иди посмотри, зеркала все в жиру, как будто по ним мордой возили.
Большая Ксюша кротко высится перед столом Клеопатры и ничего не отвечает. Что тут ответишь?
Выходит Ксюша, вхожу я.
– Что? – мнительно интересуется Клео. – Воняет, да? Это не я, это Ксюша. У меня нигде не воняет, можешь меня везде понюхать, – приглашает она, потупившись.
Я тоже, как Ксюша, молчу кротко. Что тут действительно скажешь?
Цербер породы болонка с тремя бантиками на трех шеях. Или просто у меня от электронного каталога Клеопатрина голова троится в глазах, когда она, поводя красивым носом и взъерошенным черным затылком, опять меня спрашивает: «А ты сегодня работаешь? Что ты делаешь? Ничего?»
Я взбегаю по винтовой, одновременно прямоугольной, в восемь маршей лестнице к себе в абонемент на пятую палубу. Принимаюсь за каталог.
2.5
В период своей клоунской агонии я отучился на заочном отделении Литературного института как драматург.
Я приходил к сессии вместе с бородачами-заочниками. Они словно с геологическими партиями возвращались или действительно. Я же делал вид, что я тоже издалека, сам же работал дворником в московских дворах, то в одном, то в другом.
Помню свой восторг перед очниками. Они, как Дети Солнца, стояли перед крыльцом особняка, тогда как мы, заочники, смели околачиваться только возле флигеля заочного отделения и высших литературных курсов, пристыженно курить, притушенно улыбаться друг другу в бороды. Я смотрел в сторону очников наиболее дерзко, чем вызывал укоризну у своих товарищей-заочников.
Однажды я решился и рванул в сторону очников. Это было нарушением всех правил. Очники иногда оказывались среди нас, заочников, как среди мшистых елей, но мы, заочники, туда в солнечный особняк не ходили никогда. А я пошел.
Очники глянули на меня надменно и с опаской. Я подошел к самой светлой из них. Я, в своих дворницких обносках, драматург, пишущий и переписывающий единственную пьесу под названием «Клоун в обмороке», подошел к ней.
Дело в том, что я ее узнал. Мы были в одном детском саду. Тогда я подговаривал мальчиков подойти и поцеловать ее, потом, когда они покушались, подлетал и бил их. Но теперь я сам решился.
– Мы с тобой были в одном детском саду. Ты помнишь? Я тогда любил тебя. Обычно я любил в младенчестве взрослых женщин, но ты стала исключением. Ты помнишь?
– Нет, конечно. Что за бред? Странный способ знакомиться.
– Это не бред. Мы действительно были в одном детском саду.
– Ну и что теперь нам делать?
– Ты мне тогда доверяла. Я увел тебя с территории детского сада за мороженым. Нас настигли уже возле ларька.
– А, правда! Действительно что-то такое было, – округлила светло-голубые глаза девушка.
Ее пажи-очники глядели на меня гадливо, а она нет, ничего. Она, как я потом выяснил, не была брезглива.
– Я человек слова. Я сказал, что куплю тебе мороженого, значит, куплю. Предлагаю сейчас с этой территории за ним и отправиться.
– За мороженым? – растрогалась она.
– Да.
– Ну почему же за мороженым? Давай мороженое чем-нибудь заменим. Портвейном, например.
– Ты чудо, Зина.
– Ты помнишь, как меня зовут?
– Как забыть.
Она бросила компанию очников, бросила на сегодня занятия и пошла со мной. Очники смотрели нам вслед озлобленно, а мои заочники издали – с горьким сожалением! Нельзя подходить к очникам, нельзя! – рисовался упрек в дымке их сигарет.
И они были правы. После всплеска счастья я ушел в продолжительное отчаяние. И только моя жена Нина меня спасла от Зины. Другое ничто не помогало.
Отсутствие брезгливости у такой красавицы, как Зина, сначала повернулось полной, практически маниакальной преданностью мне, Зина целовала мне босые ноги после дворницкой смены, потом – совершенным ко мне безразличием. Однажды она просто вернулась к крыльцу очного отделения, и всё.
Я несколько раз подходил к их крыльцу, но она глядела на меня изумленно и досадливо: как этот жалкий заочник посмел приблизиться? Пересечь двор и оказаться на запретной для заочником территории? Я стоял в позоре, как вусмерть пьяный, хотя пьяным на тот момент не был, и улыбался бессильно, как Гуимплен.
Мой друг-заочник, с густой, словно навощенной, бородой парень, мне сказал: «Это ведь хорошо, что вы расстались. А то бы она из тебя всю кровь выпила». Завидовал, может быть, ведь он был столь полнокровный, что, казалось, сам хочет, чтобы у него крови отхлебнули. Хочет и одновременно боится. В этом противоречии он после института переехал в деревню. А там вечерами блуждал, большой, бородатый, вдоль изб и словно бы предлагал весело и смущенно крестьянам испить своей крови. Пока же он меня предостерегал от Зины тогда, когда предупреждения уже были не нужны.
Институт я закончил со второй своей пьесой «Сломанная кукла» (рабочее название «Фарфоровый череп Зины»). Я разослал ее по московским театрам. Там она лежит и по сей день, по прошествии пятнадцати лет. Что ж, режиссерша одного из театров мне сказала: «Вы, я вижу, торопитесь, звоните часто. А между тем пьесы в театрах лежат годами». Ну и пусть себе лежат. Я уже забыл, в чем там было дело, в этой пьесе. Я к драматургии с тех пор не возвращался. Драматургия у меня срослась с Зиной. Зину я благодаря Нине напрочь забыл, а вместе с ней и свою заочную драматургию забыл.
Одна моя однокашница сказала мне недавно, что Литинститут вырывает человека из среды и обратно в среду не возвращает никогда. То есть человек заканчивает Литинститут, но в свою прежнюю среду вернуться уже не может. Действительно. Я вроде бы продолжил те же дела, высшее образование не способствовало моему карьерному росту совершенно, я продолжил работать дворником, потом сторожем, потом опять дворником. Но среда больше не принимала меня. К тому же Литинститут меня не вылечил от клоунады, скорее наоборот. Получилось, что и в цирк я вернуться не могу, потому что это будет движение назад, в сторону детского сада, а значит, в сторону Зины, и литературный мир мне противопоказан. Всякий раз, когда я пытался туда сунуться, я чувствовал себя отверженным любовником Зины, и это всякий раз оказывалось невыносимым. Как человек может вращаться в литературном мире, если ему каждое мгновение хочется бежать из него, обняв локтями голову? К тому же, кроме двух пьес: «Клоун в обмороке» и «Сломанная кукла», я литературному миру не мог ничего тогда предъявить. Меня и прозвали там Сломанная кукла. «Вон Сломанная кукла пришел, глядите». Сохранять достоинство при таком отношении крайне мучительно.
И я отрешился от литературы, пока Вероника не велела мне к ней вернуться.
3.1
Хотя взяли меня в библиотеку не как писателя, а как штатного клоуна. Точнее, они намеревались взять штатного клоуна, а взяли меня.
Да, я учился в цирковом полтора года, но не выдержал этого дела, словно как непригодный студент медицинского. Тот в анатомическом театре томно валится ничком на покойника; я упал в обморок на практике в цирке прямо на клоуна. Он думал подыграть, обнял меня. Глядит, а я без сознания, бледный с голубыми губами.
Что меня ужаснуло? То, что там все настоящие. И тигры, и воздушные гимнастки, и клоуны. Я прежде думал, что клоун – это роль. Оказалось, нет, клоуны бывают в действительности. Одна мегера мне рассказала, что стала она мегерой уже в пять лет, когда отец ей объяснил, что Деда Мороза в разумной реальности не существует. «Ну ты же сама понимаешь», – сказал растроганно папа-инженер. «А я сама ничего такого не понимала!» – корчилась с печальной улыбкой мегера. Вмешательство папы в новогоднее чудо сделало ее такой, новогоднее чудо в ее сердце сменило достоверное, скорбное в общем-то по своей природе зло, которое теперь она выплескивала направо и налево. Так и я. Только ровно наоборот.
Поднимаюсь из метро у нас на Таганке. Наверху по обе стороны лестницы подземного перехода стоят два Деда Мороза и протягивают народу праздничную раздатку. Оба в бутафорных красных тулупах с белой опушкой, в курчавых, свободно подвешенных бородах. Только один Дед Мороз в бутафорной же красной шапке, другой же в черном из-под белого воротника облегающем капюшоне. Из черного капюшона белая борода. Первый, сразу видно, обычный парень. Но второй… Шевельнулась застарелая вера в Деда Мороза. Что-то во втором было по-другому, и не только черный капюшон.
Поднимаюсь из метро на следующее утро, замечаю тех же двоих. Сговариваются в сторонке перед рабочим днем. Второй, по-прежнему в черном капюшоне, стоит к толпе спиной. Я вглядываюсь, обтекаемый общей спешкой, в него. И понимаю наконец, что этот второй, призрачный, настоящий Дед Мороз, что он – женщина.
3.2
Повторяю, я думал, что клоуны – это такие добрые дяди, которые для забавы искажают голоса, надевают парики, шарики на нос, огромные ботинки. Но в цирке я обнаружил, что они существуют. А в обморок я упал, когда сам почувствовал себя клоуном. Это было чудовищно, доложу вам. Едва я пришел в чувство, я сразу сбежал из цирка.
Но я рано радовался. На улицах, расчерчивающих мой побег, я не перестал быть клоуном. Эта чума, раз прилипнув, запросто не отстает. Она как любовь. Спасаешь ее, как младенца в грозу, прижимаешь к колотящемуся сердцу запеленатого младенца. Вот опасность миновала, отворачиваешь угол одеяльца, чтобы посмотреть на свою любовь. А там лицо небритого мужика, который советует ржавым басом: «Закрой конверт, шваль». Так и я обнаружил в себе клоуна.
Я научился заливать в себя пиво, не глотая, то и дело принимал ванну. Нашел какую-то очень красивую бабу, чрезмерно, до омерзения. Только случайно может подвернуться такая красивая и только в таком невменяемом состоянии. Я был с ней, а она была со мной. Но мне это не помогло, я чувствовал себя клоуном, тискающим живую женщину. Клоун должен тискать куклу, причем желательно сломанную куклу. Но я не хотел быть клоуном! Я промурыжил эту красавицу год и выкинул из квартиры. Она, похоже, так ничего и не поняла. Тем лучше для нее. Если бы она знала, что ее пользовал каждый день клоун, она бы умерла бы со смеху. В прямом смысле. Тем более что у нее была такая склонность – смеяться как заведенная. Почти как кукла. Она уже начала превращаться в угоду мне в куклу! Я все-таки не допустил этого. Из милосердия. И еще потому, что не намеревался оставаться клоуном, а хотел опять стать живым человеком.
Но я не мог нащупать в себе живого человека! Почему не удается себя нащупать? Щупаю, щупаю, а оказывается, в руках женская грудь. Чего хотел, то и нащупал. Рука сама перебежала. Взялся за грудь, говори что-нибудь. Вот я и говорю. Себя щупают, когда хотят проснуться, а на самом деле не спят. Во сне-то никто себя не щупает.
3.3
Обретение себя произошло лишь тогда, когда я осознал себя резидентом, когда на меня вышли. Под личиной клоуна скрывался суперагент, потому я и упал в обморок. Для разведчика обморок иногда единственный выход,
А пока я опять устроился дворником, двигал снег по двору и днем и ночью. Потом меня вышвырнули, потому что вопреки всему моему усердию дворник-клоун им был не нужен. Библиотекарь-клоун теперь понадобился, дворник-клоун тогда был не нужен. Старшая дворничиха хотела, правда, мною овладеть прямо на скале окаменевшей соли в безоконной дворницкой, но я не допустил. Я понимал, хочет она залезть в двадцатиградусный мороз на клоуна, а не на меня, Ивана Удельцева, честного разведчика. Наши разведчики целомудренны, даже самая притягательная женщина их как шахматный партнер не интересует! Не ведая пока своего призвания, я уже волей или неволей возбранял себе то, что ему не соответствует.
Дворничиха, разумеется, не простила. Повела интригу. Меня выперли.
Опять что-то вроде обморока нахлынуло, ничего не помню.
А очнулся я на клоуне! Словно бы только сейчас взаправду пришел в себя – то ли в цирке, а то ли в анатомическом театре, как тот же никчемный студент-медик. Рыжая химия на голове, невообразимый макияж, бледные отвисшие щеки, огромный размер ноги. Я, живой пьющий мальчик, тоненький, пользовал огромного жирного клоуна, а точнее, конечно, клоунессу.
Потом эта моя клоунесса померла от цирроза печени. Вот как сидела в кресле заранее траурно перекрашенная, с всклокоченной медной химией на голове возле ополовиненного торта «Рубин» на журнальном столике перед цветным телевизором фирмы тоже «Рубин», так и померла точно в том же положении, с тем же выражением лица и с куском торта во рту.
О проекте
О подписке
Другие проекты
