О, как от этих трех веяло странностью. Они не хотели ни кружев, ни яблок, ни сумок, ни настоев, ни пряных трав, ни человеческих зубов. Они приехали не затем, чтобы тратить деньги и другие хорошие предметы и жадно смотреть на новое; нет, у них было дело. Они смотрели на улицу, будто бы что-то на ней потеряли, будто бы вовсе не хотели приезжать. Поэтому я спросила так:
– Куда вас проводить?
– Ну вот, – сказала женщина и выдохнула тяжело и разом, будто лавина сошла, – я же говорила: слухи! Вот, смотрите, ребенок вежливый, совершенно не боится…
– Да, – сказал старик с ясными глазами, – один ребенок есть. А остальные где?
Самое странное – они искали не меня конкретно, не за мной пришли. Прослышали про жертвы – и явились проверять; университет в то время только основали, и сотрудники часто действовали по собственной инициативе.
Песня затихла; даже костер под сковородкой Аньи как будто потрескивал тише. Я гадала, где гости будут спать, у кого в доме: у Аньи или еще у кого из старших, и за чей стол сегодня сядут, и кто примется им рассказывать все, что положено рассказывать скучающим, и у кого в доме скамьи покроются коврами. У нас в деревне не было гостиницы, гости селились в наших же домах или в палатках, и, если вдруг какой-нибудь гость добирался до нашего с мамой домика на окраине, это было неудобно: гости не знали, что меня нельзя замечать, пытались заговаривать, еще и злились.
Мне жаль, что я не могу дать той девочке больше слов, больше места в тексте, не потому, что отвергаю ее или презираю, а потому, что ее мир меньше моего и слов и понятий в ее распоряжении тоже гораздо меньше. Там, где я думаю «комиссия из универа» и могу, в принципе, мысленно воссоздать их путь: сам универ – город в предгорьях – башня – площадь – попутная телега – проводник, – та девочка думает только: «Что уставились». Итак, они все вправду уставились на меня – высокий старик с ясными глазами, женщина с темными тяжелыми волосами и нервный почти юноша, и я спросила снова:
– Показать вам кружева?
И тут же поняла, что говорю не то. Они переглянулись; уж конечно, им надо было в тепло и выпить горячего, а кружева они посмотрят как-нибудь попозже.
– Скажи-ка, – попросил старик; он как будто почувствовал, что его я боялась меньше всех, и теперь взял общение на себя; он был простой, как первые черточки на камне. Или казался простым. – Скажи-ка, что это на тебе изображено?
Дальше они заговорили разом, я запуталась в словах:
– Да быть того не может!
– Так, господа хорошие, мы что, правда той книжке верим?
– А зачем же иначе мы сюда пришли?
– Слушайте, ну погода здесь, конечно…
И снова я могу реконструировать: старик-букинист, он же библиотекарь универа, в одной из наших горных книг (он таскал их домой, хоть это и нельзя) нашел подробное описание наших дней милости; за неимением более подходящих кандидатур отправился к заведующей учебной частью – одной из первых волонтеров универа и первых его сотрудников, в мои времена она уже уйдет на пенсию, и я так и не успею поблагодарить за ту попытку; заведующая, всю жизнь работавшая в школе, тут же решила, что, раз ребенка где-то там приносят в жертву, значит тем самым нарушают его право на образование; и все они отправились к нам – выяснять и проверять. Приметы местности, я думаю, совпадали, насколько возможно, даже наши проводники с их манерой присоединяться незаметно и некоторое время изображать не то разбойников, не то как будто бы случайных спутников вряд ли изменились с тех пор, как книга была напечатана и угодила к старику. Или, быть может, это были записи от руки? Не важно – я могу представить и саму лавку, где книг всегда, всегда чуть больше, чем могут вместить стеллажи, и стопки только что прибывших перевязаны веревками; я вижу чашку на стойке, белую с золотым ободком, старик полжизни думал: «Надо бы ее сменить» – и так и не собрался; я знаю даже, что кофейную гущу из этой самой чашки он вымывал каждый день только под вечер, а до тех пор кружка так и стояла, белая с коричневым и золотым.
Я вижу очень даже много ненужных подробностей: как старик входил в основной корпус не спеша, присматриваясь – достойно ли это здание его открытий; как прочитал чье-то случайное сочинение, вывешенное на доске почета и уже покосившееся, свисающее на одной булавке; как разбирал расписание, шевеля губами. В его годы таких предметов не преподавали.
Я вижу, как старик, в своей сплющенной кепке в мелкую клетку, все-таки добирается на второй этаж и стучит в кабинет заведующей – не спеша, медленно и веско; на двери кабинета, на единственной из всех – не надпись и не табличка, а позолоченные буквы.
Я вижу, как сама заведующая выныривает из папок с личными делами и вспоминает, что еще не обедала и что нужно поговорить с такой-то, чтобы не увольнялась, и что скоро середина осени, а это значит – праздник, ну конечно же, нужно же провести мероприятия; ее мысли куда более путаные, она скачет с домашних дел на универские и обратно; но, когда старик, опустившись в пухлое кожаное кресло, спокойно предлагает ей отправиться не просто в морок, а еще и в горы, – очень серьезно уточняет, зачем именно.
Вот только этого ей не хватало; эти дикари ведь и приписаны-то вовсе не к ее району; неужели никто не посещает школу? Что там, семейное обучение? Она не сразу слышит именно про жертву, сначала судорожно соображает, что же там за дыры в статистике и как сборщики данных могли настолько ошибиться, упустить целое селение, а то и несколько; я не уверена, что наши горы вообще пускали каких бы то ни было сборщиков данных, тем более с той стороны. Она прикидывает: сколько могли внести наугад, как теперь это проверять? Она вздыхает: почему именно я? Но руководству выше не докладывает и на подчиненных тоже ничего не спихивает. Она могла бы обратиться за командировочными, – может, ей проспонсировали бы хотя бы путь уже по этой стороне, до самых гор, тогда еще почти не умели ходить напрямую, искали места; и можно было бы ночевать в гостиницах получше, требовать дополнительные шерстяные одеяла и угощаться сидром; но она много лет работала в учебных заведениях, она привыкла, что ей достаются самые разные обязанности, напрямую к ней не относящиеся, и в голове (мигрени с четверга по пятницу каждую четную неделю месяца) намертво выжжено: я отвечаю за детей. Уже не важно за каких: своих ли (учеников или студентов, как и было в универе), чужих ли (она из тех, кто сделает замечание на улице – и ребенку, и взрослому, смотря кто ведет себя менее подобающе). Поэтому, когда старик еще разок спокойно, обстоятельно ей объясняет: да, нужно пойти в горы; нет, шум поднимать нельзя, иначе горы не пропустят чужаков; нет, что делать – доподлинно неизвестно, можно добраться до места и хотя бы уточнить, – она сперва соображает, что так и не предложила ему ни чая, ни печенья из запасов, а потом соглашается. Она должна узнать, в чем дело, должна навести порядок и обернуться должна быстро: остальная жизнь не ждет. Я уже даже вижу, где они останавливались до того, как начать подниматься к нам, – некрашеные стены, пахнет сыростью, зато на стойке в банке кофейные зерна – грызите, дорогие гости, сколько захотите.
В любом случае это сейчас мне почти все понятно; ясность ведь тоже привилегия – для тех, кто дал себе труд спуститься с горы и посмотреть мир, для тех, кто научился читать и чуть-чуть разобрался, как работает бюрократия; я бы в жизни не спустилась с горы сама, мне просто повезло. Или – как посмотреть. В тот день, когда приехала комиссия, я еще ничего не понимала.
А они все спорили.
– Вот, – говорил старик, – вот вам ребенок. Забираем и спускаемся?
– Да погодите вы, – отвечала директор, – нужно же удостовериться! И разрешение с подписью родителей…
– Они в жертву ее приносят, уважаемая! Какие такие родители?
– А отвечать за нее потом кто будет, вы?
Вокруг меня в жизни не поднималось столько шума. Юноша все вертел головой туда-сюда: видно, боялся, что на крик сбегутся люди; они и правда пришли – старая Анья и две старшие ее дочери.
Сперва она меня отпихнула. Не к себе за спину, а просто так, с дороги, чтобы не болталась зря. По ее меркам, она толкнула совсем легонько, она вообще была не злая, Анья, просто была: как горы, как ручьи; от нее пахло дымом и чем-то кислым, она кидала мне лепешки, не меняясь в лице, и вот теперь так же спокойно отшвырнула в грязь меня. Не рассчитала сил. Я качнулась, попятилась и все-таки уселась прямо на дорогу; по шали расплывалось грязное пятно. Вот дура! Неизвестно, как я собиралась сохранить шаль в целости, сама будучи принесенной в жертву, но вот тогда-то, из-за шали, я заплакала. Взрослые продолжали говорить: Анья кричала не на общем, а на нашем, все громче, все визгливее; ее дочери нависали с двух сторон, в их юбках можно было заблудиться трем таким, как я; директор стояла прямая и говорила – с каждым словом все спокойнее; старик качал головой; я умудрилась испортить даже принесение в жертву. Разом сделалось холодно, и дождь все моросил.
Как я упала – видел только третий, юноша. Он не участвовал в споре взрослых, зато смотрел на меня так, будто бы помнил даже снов моих изнанку; будто бы лучше меня знал, чем я сама. Может быть, если бы он мне сказал хоть что-то… Но он тоже не был уверен, тоже не мог сам себе объяснить, что вдруг во мне такого странного. Хотел знать точно. Его же только-только тогда взяли на работу.
Я до сих пор вижу, как оно могло бы быть: вот он настаивает, вот меня уступают, в неведении отдают другому миру, как раньше собирались отдать хозяину гор; вот я сперва иду пешком, потом мы переходим – и я еду в автобусе, потом на поезде, и где-то в середине пути кто-то догадывается отмыть меня от краски; неизвестно, дают мне или нет попрощаться с мамой или маме – дают ли попрощаться со мной. Поезд меня совершенно завораживает – и матово-блестящие сиденья из рыжего кожзаменителя, и тонкие ковры в проходах, и подлокотники, сияющие, будто в первый день. Мне нравится запах дыма и железа, а еще больше нравится, что небо рядом с поездом становится светлее; меня поражает паровоз. Под стук колес я сплю как-то по-новому, неглубоко, вхожу в сон разве что по щиколотку, неплотно им укрываюсь, как сползающим шелковым платком; но даже в этой зыбкости есть безмятежность – мне больше не нужно нырять в сон, как в темную нору, прятаться намертво и ото всех, пока дают.
Столько вещей могли бы пойти проще, если бы юный М. – а тот, в веснушках, конечно же, был М., только помладше, – умел в те времена слушать чутье, отвлекать взрослых и настаивать на своем. Когда мы встретимся в следующий раз, он извинится, что в тот раз меня не узнал, но я бы и сама себя не узнала.
О проекте
О подписке
Другие проекты
