Эта история началась с того, что меня все-таки принесли в жертву. То есть не совсем так: по уму, история началась с того, что папе захотелось горных кружев и у него как раз остались лишние полтора дня. Но если дать мне волю, мы увязнем на развилке, точнее, будем вечно переходить от одной к другой: а если бы мама в тот день не была в числе встречающих? А если бы у папы не было поста и титула? Если совсем кратко, наша история звучала бы так: однажды мама последовала традиции, потом уперлась, а потом опять последовала.
Знаете, что самое неприятное, когда ты жертва? Я имею в виду – официальная, честно приговоренная старейшинами и для верности избранная жребием, тут даже мама ничего не смогла сделать. Вовсе не то, как от специальной ритуальной краски сохнет кожа. Они, по-моему, сами не помнили, какой рисунок наносить, эти три старика – худой, толстый и призрак; призрак вообще не участвовал. Так, светился в углу пещеры.
Это сейчас я так спокойно говорю: светился, мол, и все. Тогда очень боялась, что слезы все-таки прольются, краска смоется и все начнется заново. Или меня раздумают делать жертвой – а что случается с отвергнутыми жертвами, вообще никто не знает. Наверное, их перестают замечать, но это-то мне как раз было привычно.
Худой старик, Анум-АшБэли, отвечал за галочки. Он нарисовал две на моих щеках, подумал и изобразил еще одну на лбу. Ему досталась самая толстая из кисточек – хотя не уверена, что я в то время знала это слово. Наверное, просто думала, как же щекотно.
Толстому старику, Аришу, нравились кружки и точки в них. Сначала он обвел кружками галочки, потом весь лоб мне испещрил теми кружочками. Я помню, что краска почти не пахла, хотя была свежая, двух цветов – черная и красная; зато пахли старики. Если бы мне разрешили говорить, я непременно предложила бы помочь: Аришу было тяжело дышать, Анума-Аша хворь точила изнутри, изъела, как большие муравьи – старое дерево. От них обоих пахло потом, вяленой рыбой и гнилой капустой; никого я, конечно, не смогла бы исцелить, только взбесила бы, но в тот раз молчала вовсе не поэтому, а потому, что говорить было нельзя. Зато я думала. Очень много быстрых мыслей может мелькать в голове маленького существа, которое видело в своей жизни много гроз, несколько ярмарок, пару похорон и, кажется, шесть разноцветных зонтиков. У нас в горах мало было цветных вещей, вообще мало цветов; даже та краска, которую на меня так щедро тратили, считалась драгоценностью. А вот туристы, если уж до нас добирались, привозили все с собой – плащи и платья, полотенца и палатки и, конечно, зонтики.
Так вот – я тогда очень мало видела. И когда меня обернули шалью – четырехцветной, красной с рыжим, синим и зеленым, – это был лучший из подарков. То есть я знала, для чего людей приносят в жертву, не зря же в прошлые дни жребия мама просто меня прятала, а потом смерч рассасывался, ливень утихал, потоки вспенивались и усыхали до ручьев – хозяин первых гор проявлял милость; я знала, что мне предстоит, и плакать не могла, но шаль все перевесила. Она была огромная. Не ведаю, откуда взяли шерсть: мягкую, легкую, и кожа от нее не зачесалась ни на миг, а ведь в пещере, где меня раскрашивали, и так было тепло. Эту шаль я не заслужила, но она была моя, и, пока в мои волосы вплетали бусины, пока надо мной пели, пока в мой рот вкладывали самую спелую ягоду, какую смогли найти, – я любовалась.
В те годы я говорила очень мало. Во-первых и в самых главных – мне не полагалось. Если у тебя нет ни бабушки, ни теть, ни дядь, если твоя мать – последняя засыхающая ветка на семейном дереве, а ты последний горький, предосенний плод – тебе не дают слова. Во-вторых, я не знала, что сказать, что говорить – каждое слово будто бы росло внутри, чернело, ширилось, затапливало меня всю и уж тогда выплескивалось. Точнее, выплескивалось бы, но я смыкала губы. Что будет, если я заговорю как все – помногу? Потом я выяснила, что к этому привыкаешь, что никого разливы моих слов не интересуют, но в детстве замолчала честно, намертво. В-третьих, если заговоришь, тебя заметят.
Поэтому я вышла из пещеры, посасывая ягоду, – закутанная в шаль, как следует раскрашенная. На языке все еще чувствовался сладковатый сок. Снаружи было пасмурно – как и всегда в дни милости; только обычно жертву приносили позже и ливни успевали разразиться. В этот раз решили заранее.
Надо сказать, в том, что тебя не замечают, есть свои плюсы. Например, можно гулять, пока все остальные младшие сидят дома – в дни милости им не полагается ходить по улицам. С жертвой тоже никто не разговаривает, и, таким образом, броня незамечания на мне была двойной; я не знала слова «броня», но сошла вниз по узкой тропе между колючими кустами, прошла сквозь рощу, где на ветвях покачивались тусклые монетки – с дыркой посередине, привязаны на веревочки; тут и там поднырнула под калитки, пока не залаяли собаки, прошла пару переулков, скользнула на главную улицу и там замедлилась.
На главную улицу приезжают посмотреть и с островов, и с той стороны хребта, и даже из столицы, если повезет. Там всегда кто-то да торгует, даже в милость; жертва – дело окраин, дело стариков в пещерах, а на главной все так же продают накидки и пояса из козьей шерсти, орехи и горные яблоки (красные пятна на сером), плетеные сумки, кожаные кошельки, камни, исчерченные знаками, зубы в золотой оправе (не исключено, что некоторые из них сколько-то лет назад принадлежали телу нынешнего призрака) и, конечно же, кружева. Их мама и плела. Продавали толстые женщины, загар которых не исчезал ни в какую хмарь, а плели мама и такие, как она.
Не все для этого годятся. В кружево надо вплести собственную ноту, собственную историю – «я родилась в дождливый день последней из сестер» – и одновременно предчувствие чужого счастья. Или чужих перемен, или просто строчку, парную собственной, – «в солнечный день пятого лета от сегодняшнего дня ты наконец поймешь, что делать дальше». Чуть-чуть предчувствия, чуть-чуть надежды, и ничего из этого не называть словами, в лоб. Только думать, пока плетешь.
Я шла по пыльной дороге, и пыль была уже чуть-чуть прибита – ночью прошел дождь – и от дождя порыжела. Я просто хотела посмотреть, не приедет ли еще кто-нибудь с зонтиком, или с сумочкой, расшитой бисером, или, возможно, со стеклянными сережками; мама как-то рассказала, что стекло для них добывают с речного дна, и я себе так и представила эту реку, мокрый песок, усеянный стеклышками – темно-синими и зелеными. Пахло жареным тестом и костром; вдоль дороги на шатких табуретках женщины, сами как жареные булки – пухлые, красивые; кто-то в шатрах уже затянул песню – разминался к вечеру; тучи ворчали, медленно спускались ближе.
Никто на меня не смотрел, хотя все видели. Шаль потихоньку становилась тяжелее – в воздухе набухала водяная взвесь, – огонь под сковородой старой Аньи вспыхнул ярче, злее, а мне не было холодно. Шаль грела плечи, сохраняла тепло пещеры. Я проглотила косточку от ягоды и ягодную шкурку, потому что мякоть давно высосала, и принялась представлять: вот я подхожу, вот Анья, не глядя, отрывает кусок свежей лепешки и размашисто швыряет – как бы не мне, как будто бы горам. Как будто в пыль. На свежую, горячую лепешку пыли налипает больше, но сейчас пыль прибита дождем. Но в тот день я была жертвой, а жертве даже Анья швырять ничего не стала бы – ведь считалось, что я уже не здесь, что меня нет сильнее, чем когда-либо.
Я думала о тысяче разных вещей, еще не зная, что такое тысяча: позволят ли маме носить черное; дадут ли ей спеть песню; смогу ли я прийти на землю дождем, и распознают ли, что дождь – именно я, и станут ли его считать оскверненным или все же соберут в ведра, будет ли кто-нибудь во мне полоскать волосы или мной только и можно, что поить скотину или отмывать пороги; почему жертве никто не дает с собой лепешек; верно ли говорят, что раньше жертву обували, и так ли это скверно – отделять ступни от троп, или такое можно только приезжающим; кому теперь уйдут мамины бусы, наверное, ее же тени, когда срок придет; когда приносят жертву – называют имя вслух?
Это сейчас, когда прошло столько лет и я успела увидеть столько разных мест, людей и зонтиков, когда я смотрю на ту улицу из теплой, как следует прогретой комнаты без сквозняков и знаю, что если замерзну – могу просто сделать отопление сильнее; это из нынешней себя я думаю что-то вроде: «Вот бедная девочка», или: «Как можно так спокойно думать, что тебя съедят», или: «Что там у них за варварские обычаи». Но в тот день никакого «у них» не было, и когда я увидела у крайнего шатра – там обычно хранились ткани, невостребованные сумки, статуэтки и кружева, этакий общий склад товара на наш деревенский лад – так вот, когда у крайнего шатра, переплетенного самыми яростными нитями, я увидела чужаков – я совершенно не поняла, зачем они здесь.
У них не было ни зеркал, ни сумочек, ни сережек, одеты они были в серое – скучнее некуда; и на мужчинах (двое), и на женщине (единственная) были тяжелые плащи и шерстяные брюки, и эти брюки они накрепко заправили в подбитые гвоздями сапоги. Славная обувь для дней, когда тропинки под ногами вот-вот могут стать ручьями. В другое время кто-то обязательно бы к ним подбежал, попробовал бы всучить яблоко, потянул бы к прилавкам; но в тот день из детей осталась одна я, и я не сообразила, что показываться нельзя. Прошлая я добавила бы: потому что я неумная. Нынешняя пожмет (пожму) плечами: от ребенка, который всю-то свою жизнь только тем и занимался, что не высовывался, сложно ждать быстроты соображения.
Итак, я подошла к чужим. Еще пыталась понять, есть ли у них фляжки, и кто из проводников взялся их вести, и сколько они заплатили; чем – деньгами? Финиками? Может быть, кто-то из мужчин уже пожертвовал фляжку-другую, и тогда проводник теперь спал где-то рядом, может быть даже в шатре. В самой деревне, а тем более на главной улице, проводников сменяют дети. В тот день вышла только я.
Они не хотели кружев. Ни женщина с тяжелыми темными волосами и полными бедрами, такой легко рожать (когда-нибудь я вымараю эти мерки полностью, а пока могу только подмечать – опять подумала); ни высокий старик с серыми ясными глазами (как он взобрался в горы, ведь ему пора в пещеры?); ни мужчина с веснушками и почему-то с покрасневшими щеками (сейчас бы я подумала – юнец, а в тот раз просто вздрогнула). Он так смотрел, как будто все про меня знал – и что я боюсь призраков, и как в меня кидают то камнями, то лепешками, и что шаль на мне не сказать чтобы заслуженная. Я бы сбежала сразу же, но двинуться под этим взглядом тоже не могла.
О проекте
О подписке
Другие проекты
