Сократ: «Ну, во всяком случае, скотник, присматривающий за ослами, лошадьми или быками, оказался бы дурным при таких обстоятельствах, если бы он принял животных смиренными, и они не лягали бы его, и не бодались, и не кусались, а потом, под его присмотром, вдруг одичали. Или же тебе не кажется дурным скотник. – кто бы он ни был и за каким бы скотом ни ходил, – у которого смиренные животные дичают? Да или нет?»
Платон. «Горгий».
В. Ходасевич в своем «Некрополе» в 1926 г. в Париже пишет: «Летом 1925 года прочел я книжку Есенина под непривычно простым заглавием: «Стихи. 1920—24». Тут были собраны пьесы новые и не совсем новые, т. е. уже входившие в его сборники. Видимо, автор хотел объединить стихи того, можно сказать, покаянного цикла, который взволновал и растрогал даже тех, кто ранее не любил, а то и просто не замечал есенинской поэзии.
Эта небольшая книжечка мне понравилась. Захотелось о ней написать. Я и начал было, но, вскоре увидел, что в этом сборнике – итог целой жизни, и что невозможно о нем говорить вне связи со всем предыдущим путем Есенина. Тогда я перечел «Собрание стихов и поэм» его – первый и единственный том, изданный Гржебиным. А когда перечел, то понял: сейчас говорить о Есенине невозможно. Книжка, меня (и многих других) взволновавшая, есть свидетельство острого и болезненного перелома, тяжелой и мучительной драмы в творчестве Есенина. Стало для меня несомненно, что настроения, отраженные в этом сборничке, переходные; они нарастали давно, но теперь достигли такой остроты, что вряд ли могут быть устойчивы, длительны; мне показалось, что так ли. иначе ли, – судьба Есенина вскоре должна решиться, и в зависимости от этого решения новые его стихи станут на свое место, приобретут тот или иной смысл. В ту минуту писать о них – значило либо не договаривать, либо предсказывать. Предсказывать я не отважился. Решил ждать, что будет. К несчастью, ждать оказалось недолго: в ночь с 27 на 28 декабря, в Петербурге, в гостинице «Англетер», Сергей Есенин обернул вокруг своей шеи два раза веревку от чемодана, вывезенного из Европы, выбил из-под ног табуретку и повис лицом к синей ночи, смотря на Исааковскую площадь».
Пишется это – еще раз отметим – в 1926 году. Оставим в стороне «острый болезненный перелом», «тяжелую и мучительную драму», необходимость «предсказывать»… Может быть, и в самом деле Ходасевич так думал, кода писал: сильное впечатление из настоящего способно искажать восприятие пошлого. Выделим его мысль, что судьба поэта влияет на тот или иной смысл, который приобретают его стихи. Очень верная мысль, освоенная еще древними трагиками, которые, как никогда, позже, понимали, что автор есть понятие собирательное, как, например, Хор в их поэзии или народ.
Мы еще вернемся к «Некрополю» Владислава Фелициановича, в связи с… Шукшиным, а здесь приведем письмо к Ходасевичу Александра Ширяевца, крестьянского поэта, товарища Есенина по музе и судьбе. Оно взято все из того же «Некрополя».
А. Ширяевец пишет в декабре 1916 года записку Ходасевичу с просьбой высказать свое мнение на сборник его стихов «Запевки» и получает в ответ, что Ходасевич «не понимает, как „писатели из народа“, знающие мужика лучше, чем мы, интеллигенты, изображают этого мужика каким-то сказочным добрым молодцем, вроде Чурилы Пленковича, в шелковых лапотках. Ведь такой мужик, какого живописуют крестьянские поэты, – вряд ли когда и был, – и уж во всяком случае. больше его нет и не будет».
Вот тогда-то, уже 7 января 1917 года Ширяевец и пишет свое подробное письмо на эту записку Ходасевича.
«Многоуважаемый Владислав Фелицианович!
Очень благодарен Вам за письмо Ваше. Напрасно думаете, что буду «гневаться» за высказанное Вами, – наоборот, рад, что слышу искренние слова.
Скажу кое-что в свою защиту. Отлично знаю, что такого народа, о каком поют Клюев, Клычков, Есенин и я, скоро не будет, но не потому ли он и так дорог нам, что его скоро не будет?.. И что прекраснее: прежний Чурила в шелковых лапотках, с припевками, да присказками, или нынешнего дня Чурила, в американских щиблетах, с Карлом Марксом или «Летописью» в руках, захлебывающийся от открываемых там истин?.. Ей-Богу, прежний мне милее!.. Знаю, что там, где были русалочьи омуты, скоро поставят купальни для лиц обоего пола, со всеми удобствами. но мне все же милее омуты, а не купальни… Ведь не так-то легко расстаться с тем, чем жили мы несколько веков! Да и как не уйти в старину от теперешней неразберихи, от всех этих истерических воплей, называемых торжественно «лозунгами»… Пусть уж о прелестях современности пишет Брюсов, а я поищу Жар-Птицу, пойду к Тургеневским усадьбам, несмотря на то, что в этих самых усадьбах предков моих били смертным боем. Ну, как не очароваться такими картинками?.. (далее следует полностью стихотворение С. Клычкова «Мельница в лесу», которое Ходасевич опускает – Е. С., М.Ч.).
И этого не будет! Придет предприимчивый человек и построит (уничтожив мельницу) какой-нибудь «Гранд-отель», а потом тут вырастет город с фабричными трубами…. И сейчас уж у лазоревого плеса сидит стриженая курсистка, или с Вейнингером в руках, или с «Ключами счастья».
Извините, что отвлекаюсь, Владислав Фелицианович. Может быть, чушь несу я страшную, это все потому, что не люблю я современности окаянной, уничтожившей сказку, а без сказки какое житье на свете?..
Очень ценны мысли Ваши, и согласен я с ними, но пока потопчусь на старом месте, около мельниковой дочери, а не стриженой курсистки. О современном, о будущем пусть поют более сильные голоса, мой слаб для этого»…
«…Отлично знаю, что такого народа, о какой поют Клюев, Клычков, Есенин и я, скоро не будет».
Оставим на время без комментариев это письмо и пойдем дальше, куда поведет нас логика нашего повествования – к Шукшину.
Е. Евтушенко на смерть Василия Макаровича написал следующее:
«В искусстве уютно
быть сдобною булкой французской,
Но так не накормишь
ни вдов, ни калек. ни сирот.
Шукшин был горбушкой
с калиною красной вприкуску,
Черняшкою той,
без которой немыслим народ.
Шли медленно к гробу
почти от Тишинского рынка.
И воздух, дыханьем колышим,
чуть слышно дрожал.
Как будто России
и совести нашей кровинка —
Весь в красной калине
художник российский лежал.
Когда мы родились
с российской закваской мужицкой,
Нас тянет к природе,
к есенинским чистым стихам.
Нам с ложью не сжиться
в уюте ужей не ужиться,
и сердце, как сокол,
как связанный Разин Степан.
Искусство народно,
когда в нем не сахар обмана,
а солью родимой земли
просолилось навек.
…Мечта Шукшина
о несбывшейся роли Степана
взбугрилась, как Волка, на миг
подо льдом замороженных век».
В этих «гастрономических» стихах нет правды о Шукшине, нет о нем и боле. Хорошо, что «живот» и «жизнь» по-русски – синонимы. Есть в них то, что, перефразируя Шукшина самого, «мясом приросло» к его имени – «мужик», «народ», «Россия», «родная земля». И имя Есенина в этой же спайке.
В неоконченном очерке (статье), написанном в 1967 году по заданию «Правды», В. М. Шукшин теряется в поисках мучительных для него ответов, почему молодежь уходит из современного села? И со свойственной ему способностью додумать думу до конца, он неожиданно пишет: «Ведь, в сущности, распался целый крестьянский род. Сам себе, совсем уж по наивному (или «под наив»), задает вопрос: «А могли бы они снова собраться?» В этом вопросе, скорее, лишь желание Шукшина, чтобы так было, чтобы крестьянская родословная была бы восстановлена самой жизнью10. В этом его эмоциональное и личностное отношение к процессам, происходящим в деревне. Молодежь уходит… от земли. Это больше, чем покинуть Родину. Эмигрант может вернуться на свою Родину, если не порывает с ней духовно. Тот, кто уходит с земли, в точном смысле этих слов, порывает со своей родословной, меняет свою сущностную ипостась. Конечно, многое в жизни «требует жертв», больших жертв и потерь. Не случайно в этом же году, написав «Монолог на лестнице», Василий Макарович предельно сближает интеллигента с «подвижничеством». Несомненно, есть внутренние мостки между логикой, объясняющей (а, значит, оправдывающей) уход с земли и духовное служение своему народу, как подвиг и жертва. Только таким образом можно оправдать покидающих землю. Но только частично. Это прочувствовал Шукшин на своем собственном жизненном опыте. Он ведь тоже покинул свою «малую Родину», и его, Василия Макаровича Шукшина, «крестьянский род» распался. Совсем незадолго до своей смерти он пишет («Монолог на лестнице»): «Так у меня вышло к сорока года, что я – ни городской до конца, ни деревенский уже». Ни два, ни полтора, – говорят о таком положении в народе. «Ужасно неудобное положение, – поясняет Шукшин. – Это даже – не между двух стульев, а скорее так: одна нога на берегу, другая в лодке… Долго в таком состоянии пребывать нельзя, я знаю – упадешь». Здесь идет речь о нравственном неудобстве, а в конечном итоге – о духовности человека, его моральном статусе.
От «Вопросов самому себе» перенесемся, однако, к рассказам Василия Шукшина. Но сразу же подчеркнем, что принципиально согласны со многими авторами (С. Залыгин, В. Распутин, В. Горн и др.), которые не разделяют традиционно В. М. Шукшина, как конкретного человека, личность, его как автора художественного произведения и его литературных героев, ставят смысловые акценты на то, что есть общего между этими тремя ипостасями. В этом мы поддаемся великому соблазну отождествления человека-творца, субъекта творчества и его, так сказать, «продукта». С Есениным, как мы говорил выше, такая логика приводит к трагическому выводу. Все же, думаем, что, играя в своих героев, Шукшин работал все под тот же наив и таким образом «зашифровывался».
Итак, в «Дяде Ермолае» (1971 г.) читаем: «Теперь, много-много лет спустя, когда я бывают дома и прихожу на кладбище помянуть родных, я вижу на одном кресте: «Емельянов Ермолай… вич».
Еромлай Григорьевич, дядя Ермолай. И его тоже поминаю – стою над могилой, думаю. И дума моя о нем – простая: вечный был труженик, добрый, честный человек. Как, впрочем, все тут, как дед мой, бабка, простая дума». Остановимся на этом месте и вспомним о распавшемся крестьянском роде. А ведь здесь, на кладбище, все тут! Читаем дальше: «Только додумать я ее не умею, со всеми своими институтами и книжками. Например: что, был в этом, в их жизни, какой-то большой смысл? В том именно, как они ее прожили. Или – не было никакого смысла, а была работа, работа…». Конечно же, это размышление Василия Макаровича не только об этих, дорогих и хорошо знакомых ему людях. Нет. Это его дума все о том же целом крестьянском роде. Вот поэтому он и «додумать ее не умеет». Дальше он пишет: «Работали да детей рожали. Видел же я потом других людей… Вовсе не лодырей, нет, но… свою жизнь они понимают иначе (ниже мы поясним, что здесь Шукшин имеет в виду – Е.С., М. Ч.). Да сам я ее понимаю иначе! Но только когда смотрю на их холмики, я не знаю: кто из нас прав, кто умнее? Не так – не кто умнее, а кто – ближе к Истине. И уже совсем мучительно – до отчаяния и злости – не могу понять: а в чем Истина-то? Ведь это я только так – грамоты ради, и слегка из трусости – величаю ее с заглавной буквы, а не знаю – что она? Перед кем-то хочется снять шляпу, но перед кем? Люблю этих, под холмиками. Уважаю. И жалко мне их». Еще раз… «Люблю этих, под холмиками. Уважаю». Это о тех, кто остался с землей, пусть хотя бы таким образом, что остался в своей земле навечно. Это все к тому же, «распавшемуся крестьянском роду», и еще к одному, по-русски проклятому вопросу, почему молодежь уходит из села, и что из этого происходит? Нет, не в бытовом отношении (на этот счет Шукшин говорит определенно и однозначно, когда деревня теряет труженика, город приобретает… «мещанина… существо… беспрерывно, судорожными движениями сокращающееся в сторону «сладкой жизни», или «хама», а, так сказать, в бытийственном смысле. «От сравнений, от всяких «оттуда-сюда» и «отсюда-туда», невольно приходят мысли не только о «деревне» и о «городе» – о России», – пишет Шукшин в «Монологе на лестнице»). Распадается село? Россия? Громадная общность людей?
Конечно же, речь идет о народности и духовности нашей, когда В. М. Шукшин оперирует понятиями «город», «деревня», «крестьянский род», «земля», «интеллигент». И здесь, попутно скажем, и такими понятиями, как мода и обычай (читай: «Мода – это чисто человеческое „изобретение“, возникло с людьми и с людьми умрет… там, где решаются коренные вопросы бытия, мода молчит», «Обычай не придумаешь, это невозможно»).
В «Слове о «малой родине» (1973 г.) он, в частности, пишет: «Те, кому пришлось уехать (по самым разным причинам) с Родины (понятно, что я имею в виду так называемую «малую родину»)11 – а таких много, – невольно несут в душе некую обездоленность, чувство вины и грусть. С годами грусть слабеет, но совсем не проходит». Да, здесь точно подмечено, откуда в человеческой душе начинается опустошение. Доведем до логического конца эту мысль Василия Макаровича – «душевное опустошение, бездуховность есть следствие разрыва с «мало родиной». В другом месте, в связи с раскрытием образа Егора Прокудина, он называет это «предательством» («…ушел от корней, ушел от истоков, ушел от матери… И, таким образом, уйдя – предал» («Я родом из деревни»).
Шукшин, касаясь «деревенской» темы, уходит в философские, глубинные основы бытия. Россия, духовность наша, приобретают у него Вселенский смысл. Место и время при этом играют роль второстепенную. Пространственно-временное и событийное оформление многих деревенских рассказов, при внимательном их прочтении, всего лишь мизансцена, на которой вновь и вновь выступают извечные человеческие конфликты… с бытием, богом, совестью и человека с человеком («Лично я старался рассказать про события. Они что? Они с нами происходят каждый день. А сами с собой мы остаемся пореже»).
В рассказе «Хозяин бани и огорода» два деревенских мужика перед субботней баней вдруг начинают говорить о смерти. «Хозяин» затевает этот разговор – его интересует его собственная смерть. Бытовая сторона смерти, похороны описываются в спокойном повествовательном тоне. И до конца рассказа, до самого последнего слова в этом рассказе мы и не догадываемся, что «хозяин» по своему положению в мире давно мертвец. Мертвая душа – все душа. А здесь – мертвое тело, то есть труп (кадавр, как говорили древние греки, четко различая мертвую душу, мертвеца-для-самого-себя, от мертвого тела, мертвеца-для-других). Этот «куркуль» умер давно (а, может быть и на свет появился «мертворожденным»). Он лишь воображает, что жив, ибо не замечает своей «мертвятины». Читатель начинает понимать, что это «мертвая душа» через его собеседника. Но, жив ли тот сам – мы так и не узнаем! Василий Макарович пишет, заканчивая рассказ: «Хозяин бани и огорода засмеялся (о, этот замогильный смех! – Е.С., М. Ч). Бросил окурок, поднялся и пошел к себе в ограду». А в ограде ведь не жилой и теплый дом, а холодная могила. Телесная смерь, если понимать ее, как понимали древние, не более страшная вещь, чем смерть душевная (смерть-для-себя). Страшна всегда духовная гибель. У этого шукшинского сельского жителя, при таком положении в мире, возможно лишь единственное мироощущение – духовного мертвеца… О, что можно было бы сказать, в этой «шкале ценностей» о современных, «постсоветских мертвецах»?!
Деревни начали умирать при Василии Шукшине вместе с городом. Просто в городе смерть – умирание менее заметное явление, чем в деревне. Ведь деревня до сих пор, даже в ХХI веке, так или иначе ассоциируется в сознании русского человека – с Природой. «Мертвое» же на лоне Природы, хорошо заметно. Город, этот железобетонный механизм, мертв по своей конструкции. Жизнь в нем осуществляется по законам механики («оттуда-сюда» и «отсюда-туда»). Русские города, еще недавно, лет 20—25 назад, были связаны с деревнями и селами – духовной связью. Поэтому все, что происходило там, в городе, происходило, в слегка заретушированном виде, и здесь, в деревне.
О проекте
О подписке