В те дни, взяв с собой несколько мальчиков, в том числе и помянутого Покровского, поехал я за реку в лодке, чтобы посмотреть ярмарку. Сия вольность пришлась как нельзя кстати – настала пора вакаций, которая в Астраханской школе после праздника Пасхи, дарящего учеников двухнедельным отдыхом, начиналась только в конце июля месяца. На ярмарку съезжаются калмыки для продажи своих лошадей. Было их тут от пяти до шести сот человек, и стояли они станом со множеством лошадей, которые паслись на воле, выключая тех, на коих они сами сидели. Кибитки их расположены были вдоль реки. Они имеют коническую фигуру и строены из шестов, наклоненных один к другому, у коих в верху оставлено отверстие для принятия света и для выпущения дыма. Сии шесты укреплены поперёк прибоинами, длиною от четырёх до шести футов, кои приколочены гвоздями; а всё сие прикрыто толстыми войлоками и сукнами. Они способны ко скорому поставлению, и столь легки, что один верблюд может их свести пять или шесть. Сии калмыки собою коренасты, и чрезвычайно сильны. Лицо имеют широкое, нос плоский, глаза маленькие чёрные, но весьма острые. Одежда их очень проста: она состоит в кафтане из бараньей кожи, который подпоясывают кушаком и в малой круглой шапке. Калмыки имеют обыкновение приближаться к Волге для сборищ своих когда вода сбывает. Иногда бывает им мало собственных стад, они терпят тогда нужду и это заставляет их решиться работать, чему весьма нелегко войти в голову кочевника. Как в странах мало населенных, плата за работу очень высока, так калмыки могли бы жить в довольстве, но одна только крайняя необходимость может их заставить чем-нибудь заниматься помимо природной своей заботы о многочисленных стадах.
Я видел многих кочевников, которые целый день шатались по городу, толпились по лавкам, или просто лежали на земле под палящим солнцем.
От сих-то калмыков, по рассказам, слышанным мною от некоторых офицеров, губернатору астраханскому вскоре по приезде его к должности, едва не пришлось быть убиту. Причиной к злодейству послужило то рвение, с которым губернатор принял участие в усилении власти сына владетельного хана Аюки – Царен-Дондука, человека которого во всём востоке похваляют за способность его и любовь к правосудию, и которого возвышение, по мыслям губернатора, было Российскому государству весьма полезно. Выбор нового владетельного хана или, как назвал все событие сам губернатор «конгресс», происходил следующим порядком.
Обширнейшие пространства восточных провинций почти вовсе не контролировались русскими войсками, наместникам нашим немало заботы было сохранить покой между калмыками, киргизцами и иными «ясычными народами». Еще по дороге к вверенной ему провинции, астраханский губернатор начал составлять перечень мер необходимых для благоустройства ее. Некоторые из них, касавшиеся до строительства верфи, учреждения школ и подобные, кои исполнить можно было собственными силами, произведены были тотчас же, другие – через многие годы, в царствование Екатерины Великой. К последним относились, между прочим, прокладка сети станционных трактов, доставляющих трепетному путнику безопасные средства к сообщению между редкими поселениями и смелый по размаху проект устройства конных заводов для выведения собственной русской породы лошадей. Она, точно, была со временем получена и названа «орловскою».
Установление согласия и покорности русскому наместнику между населяющими губернию кочевыми племенами почитал губернатор основой благополучия всех принятых им нововведений. Для того, чтоб склонить прочих ханов к желанному решению, он кормил и поил несметные толпы в степном становище их на речке Сапуновке более двух недель, одаривал всякой всячиной, как-то: пуговицами и лентами для украшения платьев жён и дочерей их, предметами, пригодными для варки пищи; ибо калмыки, довольствуясь сыроедением, почитают варёную пищу за лакомство, и даже порохом. Последний, однако, скоро был употреблён ко вреду дарителя.
Как скоро перевеса голосов подгулявших старшин не хватило, а запас подарков, браги и баранов подходил к концу, терпение губернатора истощилось, и он заготовил царский указ, якобы присланный ему с нарочным от самого государя, и дававший решительную привилегию ставленнику Аюки. Начертав под текстом сей хартии «Пётр», губернатор объявил, что не может противиться царской воле и привёл оробевших калмык к присяге. Вожди их поклялись, полагая поочерёдно на чело статуэтку своего божества Шакьямуни бурхана, «служить его императорскому величеству и наследникам его, удерживать подданных от противностей государю, не иметь связей с неприятелями его величества, во всем покоряться русскому наместнику, пресекать воровство и грабёж, где бы не сыскали оные».
Шакар-Лама, как единственный грамотный человек из среды калмыкских вождей, подписал документ и приложил печать Дондука. Противники же Аюки, видя явную погибель честолюбивым своим замыслам, поклялись тою же ночью, что последовала за провозглашением первенства Дондука, не выпустить губернатора из становища живым, для чего принуждён тот был спасаться с несколькими своими людьми в лодках, кинув свои шатры и лошадей.
Выведя лодки за темнотою на середину реки, с обеих берегов которой неумолкающие выстрелы и мелькание огня, удостоверяло в невозможности найти там приют, губернатор провёл тревожную ночь, а за тем и целую неделю, в продолжение которой отбивался несколько раз от попыток захватить его или убить. Только по истечению этого срока удалось ему и людям его – исхудавшим и измученным, ступить на берег.
Враги Аюки и сына его, а с ними и прочие возмутители спокойствия вверенных губернатору земель скоро затихли, удовольствовавшись умелым и своевременным поднесением им кнута и пряника, и совершенный покой водворился в окрестностях города, так что я с учениками своими, совершенно безопасно, отправлялся в самые становища кочевников. Там смог я позабавить своих питомцев, к которым очень привязался, сценами национальной борьбы калмыцких молодцов и скачкою на лохматых низкорослых лошадках их. Последние, впрочем, весьма выносливы и быстры. Встречаются и лошади хорошего роста. Как начинают их обучать на шестом году, то бывают они чрезвычайно упрямы и бешены. Продаются они на ярмарках по шестнадцать рублей и больше, ежели они высоки ростом и ходят иноходью. Обыкновенных верблюдов у них мало, а великое множество так называемых дромадеров. Продажа последних также приносит кочевникам не мало доходу.
Между прочим, достоинства калмыцких лошадей пригодились и в одном произошедшем в ту пору случае. Какой-то солдат гарнизона крепости, скучая своей службою, пленил красотою мундира своего и стана калмыцкую девушку. Склонность её оказалась столь жаркой, что, не надеясь склонить к свадьбе отца своего, отправлявшего у калмыков обряды их веры, она решилась бежать от родного народа и закона, что и исполнила, не снесясь о том даже и с женихом. Такая спешка случилась виною непреклонного отца, задумавшего выдать дочь за постылого ей человека. Приметя непокорность дочери, отец думал было лишить её свободы до самой свадьбы, но опоздал – проникнув в его намеренья, смелая девушка свела его лучшего коня и ускакала ночью в город. Удачливый служитель Венеры и Марса, ставший причиною её побега, немало изумлён был происшедшим, ибо, хотя, точно: «девке той говорил, что не прочь от венца, николи же того не чаял». Дело, однако, приняло серьёзный оборот. Девушка просила начальника гарнизонного о крещении – калмычка, находящаяся во тьме язычества, просила просветить её светом истины, о том было доложено правящему архиерею и губернатору, от которых последовало предписание «ту девку учить православной вере, крестить и устроить ей честное жительство». Последние учинилось венцом новообращенной христианки с помянутым солдатом. Отец невесты думал было искать суда, но отъехал от полицейской канцелярии с приказом «пустого не затевать и за дружбу счесть, что за приданым солдат не пришлют».
Я с Лизаветой Романовной зван был на свадьбу, ибо жених приходился родным дядькой одному из моих учеников – знакомство вполне достаточное для приятельства, по нравам места и времени.
Невеста убрана была по обычаю своего природного племени. Волосы у неё были заплетены вокруг всей головы; но задняя её коса была длиннее всех прочих, и оканчивалась шёлковою красною кистью, по середине которой висел маленький медный колокольчик. Голова её покрыта была сеткою, обнизанною змеиными головками, и обвешана малыми серебряными монетами, что у неё заменяло место алмазов. Сверх этой сетки возвышался на голове её теремок из кисеи, наподобие гренадерской шапки, и оканчивался шёлковою кистью с колокольчиком, который звенел каждый раз, когда она ни повёртывала голову. После венца, столы устроились перед двором церковным, во всю улицу, ибо, гостями были не только офицеры и солдаты гарнизона, многие с семействами своими, но и ученики и учителя гарнизонной школы, иной народ разного чину.
Лизавета Романовна заметно скучала множеством подблюдных песен, обрядных вопросов и ответов, чествований «павы» и «соколика» с необходимыми плачем, воем и величанием, бесконечными пожеланиями «в злате, яхонтах ходить, людям серебро дарить». Наконец, после иных многих, настала и учителям беда произнести приличные случаю панегирики. По знакам, подаваемым мне Лаврентием Жильцовым, понял я, что немалую окажу ему любезность, взяв на себя сей труд.
– Как уже много сказано похвал, хотел бы я невесту восхвалить, да чем начать, не знал.
«Как роза ты нежна, как ангел хороша,
Приятна как любовь, любезна как душа;
Ты лучше всех похвал; тебя я обожаю.
Нарядом мнят придать красавице приятство
Но льзя ль алмазами милей быть дурноте?
Прелестнее ты всех в невинной простоте:
Теряет на тебе сияние богатство.
Как по челу власы ты рассыпаешь чёрны,
Румяная заря глядит из тёмных туч;
И понт как голубый пронзает звёздный луч,
Так сердце глубину провидит взгляд твой
скромный.
Но я ль, описывать красы твои дерзая,
Все прелести твои изобразить хочу?
Чем больше я прельщен, тем больше я молчу:
Собор в тебе утех, блаженство вижу рая!
Как счастлив смертный, кто с тобой
Проводит время!
Счастливей тот, кто нравится тебе.
В благополучии кого сравню себе,
Когда златых оков твоих несть буду бремя»?
При сём вопросе украдкою обратил я к Лизавете Романовне глаза свои, ища одобрения читанным виршам, а может и не только им, впрочем, это неважно. Она казалась изумлённою и в то время, как я принимал дань моему поэтическому гению от учителей и офицерства, написала грифелем на аспидной досочке, с которою никогда не расставалась: «Давно ли складываете вирши?»
Я отвечал было утвердительно, но был тотчас жестоко угрызён собственной совестью и прибавил письменно же, чтобы другим не в примету было:
«Слышанные вами вирши писаны господином Державиным. Ему родиться в 1743 году, он станет знаменит. Сейчас представлю вам другие вирши его, лучше первых».
– Хотите ли, господа офицерство, ещё виршей?
Встретив одобрение, я встал и как мог лучше продекламировал:
«Рафаэль! живописец славный,
Творец искусством естества!
Рафаэль чудный, бесприкладный,
Изобразитель божества!
Умел ты кистию свободной
Непостижимость написать, —
Умей моей богоподобной
Царевны образ начертать.
Изобрази ее мне точно
Осанку, возраст и черты,
Чтоб в них я видел и заочно
Ее и сердца красоты,
И духа чувствы возвышенны,
И разума ее дела:
Фелица, ангел воплощенный!
В твоей картине бы жила.
И зрел бы я ее на троне
Седящу в утварях царей:
В порфире, бармах и короне,
И взглядом вдруг одним очей
Объемлющу моря и сушу
Во всем владычестве своем,
Всему дающу жизнь и душу
И управляющую всем.
Чтоб свыше ею вдохновенны
Мурзы, паши и визири,
Сединой мудрости почтенны,
В диване зрелись как цари;
Закон бы свято сохраняли
И по стезям бы правды шли,
Носить ей скипетр пособляли
И пользу общую блюли.
Она б пред ними председала,
Как всемогущий царь царей,
Свои наказы подтверждала
Для благоденствия людей.
Изобрази ты мне царевну
Еще и в подвигах других:
Стоглаву гидру разъяренну
И фурий от земель своих
Чтобы гнала она геройски;
Как мать, своих спасала б чад;
Как царь – на гордость двигла войски;
Как Бог – свергала злобу в ад.
Чтобы ее бесстрашны войски,
От колыбели до седин,
Носили дух в себе геройский,
И отрок будто б исполин
Врагам в сражениях казался;
Их пленник бы сказал о них:
«Никто в бою им не равнялся,
Кроме души великой их».
Из уст ее текла бы сладость
И утешала стон вдовиц;
Из глаз ее блистала б радость
И освещала мрак темниц;
Рука ее бы награждала
Прямых отечества сынов;
Душа ее в себе прощала
Неблагодарных и врагов.
Приятность бы сопровождала
Ее беседу, дружбу, власть;
«Бросай кто хочет, – остры стрелы
От чистой совести скользят;
Имея сердце, руки белы,
Мне стыдно мстить, стыднее лгать;
Того стыднее – в дни блаженны
За истину страшиться зла:
Моей царевной восхищенный,
Я лишь ее пою дела».
Но что, Рафаэль! что ты пишешь?
Кого ты, где изобразил?
Не на холсте, не в красках дышишь,
И не металл ты оживил;
Я в сердце зрю алмазну гору,
На нем божественны черты
Сияют исступленну взору:
На нем в лучах – Фелица, ты»!
– За государыню-матушку, господа офицерство – ура!
– Виват! – закричали все, – Виват государыне-императрице! Я вторично глянул на Лизавету Романовну. Она сидела опустя голову и грифелем выводила на досочке вензель. Я вгляделся – то был вензель графа N – первого предмета её привязанности. Теперь граф, опасаясь, что несчастья Лизаветы Романовны, коснутся и его, за границей, в родной Саксонии, но, конечно, при благоприятном течении событий, не замедлит вернуться. Верно, будет вызван самой Лизаветой Романовной. Если бы то было в силах моих, граф бы сидел подле неё теперь же на этой бедной свадьбе, среди этих простых людей, пожалуй, и в качестве её жениха – только бы увидать радость, признательность, доверие в её взорах.
Огорчённый печалью Лизаветы Романовны, я задумался, и не вдруг услыхал требования от меня ещё стихов.
– Полно чиниться, любезный Кондратий Романович, – не унимался инженер Карповицкий, – складываете столь изрядные вирши и прячете их под полою.
– Увы, господа, вирши – не мои. Но их составитель ещё более скромен, нежели декламатор – ни за что не желает быть объявлен. Я поклялся ему сохранить тайну.
– Круг Кондратия Романовича всегда витают тайны, – заметил Жильцов, подмигнув друзьям, – но ежели имя стихотворца и тайна, самые стихи услыхать не возбраняется?
– Подчиняюсь, государи мои.
«Я милость воспою и суд
И возглашу хвалу я Богу;
Законы, поученье, труд,
Премудрость, добродетель строгу
И непорочность возлюблю.
В моем я доме буду жить
В согласьи, в правде, в преподобьи;
Как чад, рабов моих любить,
И сердца моего в незлобьи
Одни пороки истреблю.
И мысленным очам моим
Не предложу я дел преступных;
Ничем не приобщуся к злым,
Возненавижу и распутных
И отвращуся от льстецов.
От своенравных уклонюсь,
Не прилеплюсь в совет коварных,
От порицаний устранюсь,
Наветов, наущений тайных,
И изгоню клеветников.
За стол с собою не пущу
Надменных, злых, неблагодарных;
Моей трапезой угощу
Правдивых, честных, благонравных,
К благим и добрым буду добр.
И где со мною ни сойдутся
Лжецы, мздоимцы, гордецы, —
Отвсюду мною изженутся
В дальнейшие земны концы,
Иль казнь повергнет их во гроб.
Чтением этим я угодил окружающим более прежнего, а Жильцов с одушевлением убеждал меня преподнести вирши самому губернатору, под видом оды. «Он сам – точно с натуры писано» – переговаривались мои доброхоты.
– Назовите сии вирши «Праведный судия» – подсказал канцелярист Теплаков, – или «Нелицемерный судия».
– Вы правы, Александр Семёнович, поэт так и назвал эти вирши: «Праведный судия».
С тех пор не раз читывал я Державина, Ломоносова и Сумарокова перед Лизаветой Романовной и неразлучной её Федосьей. Конечно, хотя я и весьма увлекался перечисленными поэтами, на память знал далеко не всё, да иногда и перевирал, и сокращал то, что читал, но слушательницы мои, разумеется, не могли того приметить. Часто казалось мне досадным, читывать только чужие стихи, и я пытался составить собственные, но что они были в сравнении со строками помянутых авторов!
«… манит меня сия чудесна тайна,
и радостью дарит необычайной,
гласит она «отдай всё – и пребудет,
себя сгуби – и не убудет».
Кончаю я постылую разлуку,
Откладываю я сердечну муку,
Как долог, скушен, сер был век унылый,
Но как искрится он перед могилой!
Увижу тень заветну, милые черты,
Воскликну в счастье я:
«Там парадиз, где ты!»
Я не читывал и не показывал своих стихов, хотя мне приходила в голову мысль выдать их за неудачные вирши Сумарокова. Но представляя себе, что должен буду хитрить в глазах Лизаветы Романовны, я так бывал поражён страшной картиной изобличения моего, которое казалось мне неминуемым, что всякий раз удерживался от своего желания.
О проекте
О подписке