Три раза писанное в короткой записке слово «правда», холодный приём мне оказанный, точно я стоял не перед избавленной мною жестокой казни, но оправдываясь перед сыском, мысль, что в поступках моих Лизавета Романовна может подозревать корыстный умысел, отняли у меня благоразумие. Я вспыхнул и сбивчиво заговорил:
– Простите, Лизавета Романовна, верно, вы очень утомлены. Ежели угодно, я могу дать все разъяснения назавтра, ибо они потребуют от вас времени и внимания.
Нетерпеливым жестом она просила продолжать.
– Приходилось ли вам читать повесть о великом Цезаре, Александре, ином древнем герое? То есть, разумеется, приходилось. Представьте себе некую деву, пленившуюся образом столь изрядным, и предпочитающую его всем лицам, её окружающим. Представьте также, что в дни её, некий инженер доставил способ переноситься в века, а также и экипаж, способный преодолевать многие версты пути в самое непродолжительное время. Последний я могу представить вам, ежели угодно – он ничего более, как механизм, замещающий силу многих лошадей.
Лизавета Романовна остановила меня жестом исполненным негодования и указала дверь. Я поклонился (вероятно очень неловко) и вышел вон. Верно я гляделся помешанным во время своей речи. Впрочем, неважно.
Необходимо было скорее доставить Лизавете Романовне горничную, которая могла бы стать ей лицом доверенным, а буде возможность – и приятным. Долго шатался я по городу в поисках столь изрядной девицы. Нельзя было пожаловаться на недостаток последних, особенно из среды татарской и армянской, но каждая мнилось мне, не могла оправдать высокой чести. Смеркалось, когда увидал я в одном из дворов подле кузни, молодую девушку, оделявшую кур зерном перед тем, как загнать в птичник.
Гладко зачёсанные русые косы были туго повязаны алой материей, подобно шапочке уроженок восточных провинций, но черты лица, легкий стан, выговор, с которым она подзывала птиц, не оставлял сомневаться в её русском рождении. Её лицо, голос, весь облик излучали столько тихости, мягкости и приятности, что я приостановился. Подле кузни несколько мальчиков играли, с двух десятком шагов разбивая метко брошенной палкой сложенные из деревянных чурок крепости.
Две женщины вынесли из-под клети тяжёлый котёл и принялись оттирать его песком, исподлобья поглядывая на меня.
– Здравствуй, голубушка, – обратился я к девушке, – Ты верно не откажешься от пяти рублей в год за службу доброй барыне – моей сестре?
В самом начале моей речи девушка задрожала, выронила лукошко с кормом и метнулась в избу. Куры, всполошенные резким движение благодетельницы своей, с кудахтаньем заметались по двору, обдав меня вихрем и украсив чулки приставшими перьями и пометом. Мальчишки, бросив игру свою, посмеивались между собой. Бабы уволокли котёл обратно подклеить. Я подумывал уже повернуть со двора, как дверь в избу распахнулась и из-за неё показался здоровенный мужик.
– Чего надо? – спросил он очень невежливо.
– Я ищу горничную для своей сестры, как мы недавно в городе, – отвечал я, задетый его нелюбезностью и тоже не здороваясь.
– Много нынче в городу всякого басурманского народу, – заметил мужик, – Всяк на двор чужой ноги заносит, как в свою вотчину.
– Я не басурманин, – отвечал я, сунув руку в карман за паспортом, – И не имею привычки обходиться с добрыми людьми неучтиво, напротив, предлагаю изрядную плату…
– Ах ты, шлёнда, беспутник! – загремел мужик, истолковав мой жест, верно, как желание показать ему червонец, – Отцу ещё смеет сулить! Позором накрыть дом мой ладишь?
Он схватил вдруг крепкий посошок, стоящий у дверей, и ринулся с крыльца на небывалого обидчика. Я не двигался и наблюдал его.
– Ежели вздумаешь учинить какое оскорбление и бесчинство, буду иметь приносить вину твою властям, – сказал я строго.
– Сам я до губернатора дойду! – запальчиво крикнул мужик, – Ты же, пакостник, безобразничаешь, ты же и суда ищешь! Да губернатор наш не таков, чтоб бездельника ласкать, будь он хоть богаче царя Соломона. О мичмане Мещерском слыхал, небось!? Так то, вникни, хоть и беспутный, а все ж таки князь. А ты что!? Тебя не только на лед – на «кобылу» усадят! На ней тебе и место! Срамные места как порушили по всей губернии, так и толкнуться, бесстыжая твоя рожа, видать тебе некуда!
Опасаясь невыгодной огласки, я спешил прервать речь расходившегося отца. Раздаваясь всё громче, она заставила уже отвориться некоторые окна и двери, за которыми показались любопытные физиогномии.
– Прости, добрый человек, я думал найти сестре своей заботливую девушку, да видно не задалось.
– То-то «не задалось». Ещё, тебя, шаматона, не токмо на дворе – на улице супротив ворот моих увижу… – слышал я за спиной ворчание сурового мужика.
– Что глядите по оконьям, свиные вы рыла! – гремел его голос, в то время, как я выбрался на улицу, – большак отвернись, так работы бы и век не видать?! Грому нет на вас!
И долго ещё бушевал, расходившийся «большак». Верно не без подзатыльника отправились в дом невинные свидетели конфузы, мальчики, сшибавшие деревянные крепостицы, верно крепко наказано было красной дочке не сидеть под окнами, не внимать речам галантных вертопрахов.
Таким образом, снова принуждён был я отправиться к Богдану Карловичу, и он столь любезен был, что уступил мне одну прислугу свою. Такой поступок, хотя стоил мне доброй части имевшихся на руках денег, тем был достойнее, что всей прислуги у лекаря было двое людей: кучер, исполнявший также обязанности лакея, повара, и все иные случающиеся, и дочь его – девица лет около двадцати, с лицом умным и скромным, но побитым оспою. Она, обыкновенно, ведала за «добрым смотрением платья» Богдана Карловича, то есть стирала ему и обметала комнату. Хозяин не собирался совершенно расстаться с нею и тем глубоко огорчить отца девицы, а сам – лишиться пары ловких рук, и уступил на время, в «аренду». Окончательно судьбу девицы должен был решить хозяин ее. Дело в том, что оба – отец и дочь – были крепостными людьми бригадира Кикина, и прикомандированы в дом лекаря за оказание им исключительной Кикину услуги – спасением от оспы сына бригадира, от какого случая пострадал сам лекарь, лицо которого всё изрыто было лопатою грубой сей гостьи.
Горничной Лизавета Романовна очень была рада, и та почти всегда неотлучно при ней находилась. Звали её Федосьей. Я объяснил ей, что от дурного стола и обхождения мужа-злодея, Лизавета Романовна имеет желудок весьма слабый, требующий принимать пищу только мягкую, малыми порциями и почасту. Каких только паштетов, желе, киселей и прочих приятностей стола я не выдумывал! Федосья оказалась очень искусной и старательной исполнительницей моих замыслов, для которых посыла я Омегу всякий день в лавки. Он возвращался со свежими сливками, спелой полевой клубникой, грецкими орехами, фисташками, инжиром. Всё это перемалывалось в пыль и высыпалось в фарфоровую мисочку, наполненную сугробами взбитых сливок. Федосья имела приятной обязанностью пробовать подаваемые госпоже своей кушанья, отчего имела нелицемерное радение к неленостному изготовлению оных. Сам же я, наблюдая экономию, довольствовался тарелкою щей с куском хлеба и приказывал Омеге ту же умеренность. Последний, скучая на новом месте, всё более на меня был сердит, и всё чаще посещал трактир, пока, наконец, не объявил, что нанялся к какому-то казачьему атаману, набиравшему себе команду, чтоб идти отмежёвывать чьи-то башкирские владения. Я не совсем поверил благонамеренным целям экспедиции, но спорить не стал, так как примечал, что Омега весьма не по нраву пришёлся Лизавете Романовне.
– Как в Петербург переберёшься – явлюсь за обещанным, так что не прощаюсь, – сказал Омега, складывая свой мешок.
– До встречи, – отвечал я.
Как оказалось, тайна несчастного замужества Лизаветы Романовны не осталась похороненною в груди доброго лекаря. Через какую-нибудь неделю, весь город говорил о ней (разумеется, под строжайшей тайною). Но это служило к пользе нашей – все жалели мою «сестрицу», выражая симпатии свои тем, что не задавали никаких вопросов, могущих повлечь тяжелые для неё воспоминания, и держали себя таким образом, словно появление наше в Астрахани – дело самое обыкновенное.
Даже, однажды, выходя с Лизаветой Романовной от обедни из Троицкой соборной церкви, услыхал я за спиною шёпот супруги бригадира Кикина – одного из деятельных помощников губернатора по делам наместническим:
– Какого же чину тот негодяй?
– О том и поминать не годится, ниже мыслить. Разве мало ей на долю выпало? Что нам в её имени? Нет, хоть у нашей сестры и долог язык бывает, а не выронит слова, могущего повредить ей. Её грешно не полюбить! – отвечал голос подруги.
– Ах, это верно, – отвечала бригадирша, – как хороша и после всех бедствий своих! А как добра, должно быть, и тотчас видно – из знатных.
– Братец на неё походит, но куда не так величав, и верно, здоровьем не крепок.
За сими словами, которые я расценил, как лестные, народ, спускавшийся толпою с паперти, разделил нас с идущими об руку подругами и не дал дослушать разговор их.
Лизавета Романовна, казалось, приняла мое покровительство не слишком охотно и никогда не поощряла меня продолжить объяснения всего произошедшего. Я не смел навязать разговор, но всё-таки счёл за долг свой составить довольно толковую записку, в которой изложил кратко все имеющие произойти события, с указанием дат смерти государя и государыни, опалы и казни врагов Лизавета Романовны, возможные наши действия в том и ином случае, предоставляя совершенно во власть Лизаветы Романовны решить когда и как ей следует воротиться ко двору, ежели ей то угодно будет. Как было принято мое донесение не знаю – Лизавета Романовна никогда о том не открыла.
На мои глаза, она была очень задумчива и печальна, если когда и можно было увидать на лице её тень улыбки или оживления, то весьма нечасто и лишь в обращении с Федосьей.
Последняя очень привязалась к своей госпоже и, между прочим, весьма быстро выучилась от неё грамоте – иначе как письмом нельзя было им вести разговор. Понятливость и природная учтивость Федосьи очень скрасили дом наш для Лизаветы Романовны, о чём я радовался всем сердцем, ибо сам, стремясь избавить «сестрицу» постылого своего общества, старался как можно дольше быть в школе.
Латинский монах, устроивший моё учительство, не однажды навещал меня во время школьных занятий и подолгу беседовал о достоинствах римской веры. Я встречал такие речи с неизменным равнодушием и даже указывал, иногда, на опасность, могущую приключиться монаху от таких разговоров.
– Ну, а если его преосвященство владыка прознает?
Брат Феликс никак не внимал моим советам, а раз, привёл себе на подмогу новобранца, завербованного в войны его святейшества.
То был полный юноша, белокурый, со светло-голубыми глазами на выкате, которые он не сводил со своего учителя.
– Вот мой любимец, – отрекомендовал его брат Феликс, – он хотя и из поповской семьи, а вере римской привержен всем сердцем и льщусь видеть его в ограде святейшего нашего отца.
Юноша не преминул ответить на похвальную рекомендацию звучным поцелуем руки брата Феликса.
– Прочти же господину учителю свои вирши.
– Какие прикажете?
– Те, что брату Патрицию, господину начальнику миссии нашего ордена, преподнёс ко дню окончания вакаций.
Юноша вытаращил глаза ещё сильнее, чем то угодно было произвести натуре и, закатив их под лоб, произнёс с одушевлённым подобострастием:
Когда б не все твои блага, учёба,
То не хотел бы и покинуть гроба!
О, скольких ты спасла от тьмы
могильной!
Не к деве будет склонность моя сильной,
К тебе одной, души моей отрада,
Моей чиниться станешь ты по нраву,
Не только по приказу, по уставу!
– Ведь едва не силлабический стих! Вот так всё чини, что к чести словесности быть может, как стихами, так и не стихами! Отныне, Василий Кириллович, поручаю тебе переводы французские и иные – все что тебе дадутся.
Юный Василий Кириллович, верно, впервые услыхал своё имя, так пышно звучащим, ибо едва не прослезившись, сделал движение вторично приложиться к руке покровителя, но не был допущен последним, расцеловавшим его в обе полные, белые щеки.
В этот момент в комнату нашу заглянул унтер-офицер Бортников – главный надзиратель гарнизонной школы.
– Прошу прощения, господа, – сказал он, сумрачно глядя на новопроизведённого переводчика, который при появлении его весь как-то обмяк, – по учинённому мною розыску, груши из губернаторского саду, унесли не токмо господа ученики Ворохтеев и Покровский, но и господин ученик латинской школы, что при миссии ордена капуцинского, сын Кириллы Яковлевича, попа Троицкой церкви – Василий.
Брат Феликс растерянно повёл глазами на своего любимца.
– Нет, господин учитель, нет, – лепетал тот прерывающимся голосом.
– Нет? – усмехнулся Бортников, – а что вы на сей предмет, сударь, ответить имеете?
Он достал из кармана маленькую тетрадку из дешёвой бумаги с выведенным заглавием «Любовная пустельга. Сочинение В.Т.»
Брат Феликс всплеснул руками.
– Найдено под обобранными грушами в помянутом саду.
– Не я, не верьте, господин учитель! – завопил несчастный преступник, и ничего ещё не видя, залился слезами, – верно, тот Покровский у меня выкрал тайком и, как груши таскал, так и бросил – к моему вреду, не иначе.
Офицер изменился в лице, глаза его вспыхнули.
– Вы сударь, негодяй, каких отродясь не видал я! Тебя берёзовой кашей каждое утро, после молитвы, кормить в волю нужно, так может, милостью Божьей, и поправишься! Сей Покровский сказывал де, не ведает чья тетрадка нашлась в губернатора саду, а я его усовещал: «признайся с кем учинил проказу – сечь не станут», а он мне: «не стану подлиничать, господин офицер». И принял экзекуцию, а тебя, подлеца, не выдал – вот ведь что есть товарищество истинное и приятельство! Не унимайте меня, господин учитель, – крикнул он с сердцем, на умоляющий жест брата Феликса, – вы хоть и духовное лицо, а русского сердца понять, не умеете! Не вверенной мне школы ученик, потому сами рассудите, как с ним поступать надлежит, а, по-моему – мало ему розги.
Он швырнул «Любовную пустельгу» на стол и, поклонясь слегка, вышел.
– Как мне благодарить, господин учитель?! Во всю мою жизнь… толикие благодеяния, явленные, можно сказать, в самой пасти грубого невежества и бесчеловечия…
– Простите меня, брат Феликс, – прервал я поток красноречия юного пииты, – скоро начнётся урок мой, я принуждён проститься.
– До свидания, сударь, – отвечал тот, – и самому мне время воротиться – обещал Джованбаттисту Примавере, что словесность у нас ведёт к обеду быть. Взять тебя к обеду, озорник? – отнёсся он к своему любимцу, – а «Пустельгу» эту, – он сунул ему злополучную тетрадь, – в огонь, и чтоб из головы выкинул!
– Всенепременно, господин учитель!
О проекте
О подписке