Беа родилась на свет зимним утром, больше четырнадцати лет назад, в Лейпциге. Ту зиму я могла бы, качая головой, причислить к «одной из этих зим», как будто я старая женщина, которая вспоминает о ещё более старых временах.
– Тогда ещё зимы были суровые, и квартиры отапливались углём, который по городу развозили на дребезжащих дизельных грузовиках, и грузчики с закоптелыми лицами, в брезентовых фартуках затаскивали его в сырые каменные подвалы. Можешь себе представить такое, Беа?
Нет. Четырнадцать лет для Беа большой срок, целая жизнь. А для меня это недавно, потому что я до сих пор помню, как пахло в нашем подвале и что к концу беременности я второе ведро для угля без спросу брала из отсека соседей, чтобы распределить вес. Слева полведра, справа полведра, а посередине Беа в животе. Минус пятнадцать градусов за окном и обледенелые ступени.
То были отнюдь не древние времена, а уже нулевые годы нового тысячелетия с мобильной связью и Интернетом, с геотермальным подогревом пола и железобетонными подвалами; только там, где мы жили, всё было ещё по-старому и потому доступно по цене для таких безденежных, как мы со Свеном.
Я могла бы родить Беа в одной из современных клиник, но вместо этого к нам домой пришла акушерка со слуховой трубкой. Потому что мы так хотели.
– Жизнь и смерть не в руках машин и не в руках людей, которые сделались продолжением машин. Это зашло слишком далеко, думали мы, Беа, ты меня слушаешь?
Акушерка поднесла слуховую трубку к моему животу и искала сердцебиение ребёнка. На ощупь определила положение ребёнка и нашла его хорошим; мол, всё пойдёт как надо, и так оно и было.
Свен протопил квартиру как следует. Сжёг в печи вдвое больше брикетов, чем обычно.
– Свен перерезал пуповину, Беа, слышишь? Важно, что при твоём рождении мы были только втроём, акушерка, Свен и я. Эти роды по старинке обошлись нам в изрядные триста пятьдесят евро, тогда как роды в клинике, с применением всевозможной хайтек-аппаратуры и под наблюдением пяти врачей полностью покрывались бы нашей страховкой.
Сама виновата, скажешь ты теперь, быть может, но это не так. Это пути, которые ведут либо туда, либо сюда, и я хочу, чтобы ты это знала. Что покрывается, что не покрывается, что нести сообща и от чего отказаться – это дело переговоров. Вопрос силы и влияния. Начать уяснять это никогда не рано: обстоятельства, в которых ты живёшь, дались не случайно, но и никак не принудительно. В основе их лежат решения и догматы веры, и тут ты должна спросить: чьи?
Моей матери, к примеру, в своё время акушерка в хорошо оборудованной клинике сказала, что материнское молоко вредно и что грудное вскармливание погубит её грудь. Лучше, дескать, давать ребёнку порошковое молоко, и тут же вручила ей инструкцию, полученную от представителя уже тогда глобальной продовольственной фирмы. У представителя в сумке были не только образцы продукта, но и научные статьи, поэтому он даже не платил акушерке комиссионные за то, что она навязывала роженицам его продукт. Акушерка была убеждена, что делает хорошее дело. Моя мать месяцами питалась одной манной кашей, чтобы сэкономить деньги на баснословно дорогую порошковую молочную смесь, тогда как её собственное молоко в груди перегорело.
– О’кей, – скажешь ты, – жаль, что бабушка тогда не могла купить себе стейк, но погоди-ка, фройляйн, я ещё не управилась. Бабушку тебе жаль, а для детей в Кении и Куала-Лумпур это было смертельно, потому что женщины растягивали этот порошок, разводя водой в бутылочке только половину дозы, и дети умирали от истощения. И тут ты, конечно, опять можешь сказать «сами виноваты», зачем слушались акушерку, а если уж послушались, так надо было придерживаться нормы, указанной на упаковке. Именно это и сказал адвокат этой продовольственной фирмы, и что научный труд о вреде грудного молока не был манипуляцией, а был обоснованным. В материнском молоке и правда нашли вредные вещества – например, удобрения и инсектициды для кукурузы, которая нужна для того, чтобы кормить коров, чьё молоко опять же используется в качестве ядовитой основы для порошка, понимаешь, что я хочу сказать, Беа?
Беа вздыхает. Смотрит на меня этим взглядом, в котором ещё сохраняется след мудрости новорождённых; интересно, когда он окончательно исчезнет, и не отпугиваю ли я его моими историями.
Может быть. Но раз уж я так решила, буду безжалостно просвещать её, говорить ей всё, что знаю.
Январь 2003 года, это ещё в Лейпциге.
Холодное, лютое зимнее утро. Дорогие, сознательно выбранные домашние роды. Эта угольная печь, такая горячая, что уже хочется распахнуть окно, и на свет является маленькая девочка, мой первенец.
Пуповину перерезает Свен, лицо его сосредоточенно. Это выражение сменяется восхищением, когда акушерка передаёт ему новорождённую, чтобы зашить у меня разрыв промежности.
– Ах да, Беа, ты знаешь, что такое разрыв промежности?
Беа зажимает уши ладонями и поёт. Ей не нравится, когда я вхожу в такого рода подробности, однако разрыв промежности даёт превосходный повод лишний раз поговорить о женских половых органах. Я твёрдо решила делать это в присутствии детей как можно чаще, хотя сама, похоже, не нахожу для этого подходящих слов – да и откуда? Мне их не дали.
Акушерка надевает на лоб фонарь. Такие фонари используют туристы в кемпингах и спортсмены. Чтобы не включать верхний свет и не ослеплять им новорождённую, но при этом что-то видеть, когда накладываешь шов.
Не знаю, помогает ли это.
Много ли означает для меня лоб этой женщины с лучом света, направленным мне между ног, её экспертиза, для которой не требуется никакого особого оборудования, чтобы выступить в качестве эксперта.
Акушерка спокойно могла и позаимствовать что-то у совершенно посторонних людей, она выдумывает себе что-то практичное, чтобы её потребность в свете не шла вразрез с потребностью новорождённой в приглушённом освещении. Она использует свою голову вдвойне и втройне, руки у неё свободны, к тому же это так красиво выглядит среди резинок, которые пропахивают её причёску бороздами вдоль и поперёк. Акушерка показывает мне, что та форма и манера поведения, с которой одни люди лечат других и которую я считала неотделимо связанной с этой деятельностью, может быть напускной. Она демонстрирует такую форму, водружая себе на лоб фонарь. Закусив нижнюю губу, она соображает, достаточно ли будет трёх стежков. И решает, что да, достаточно.
Я действительно не хочу мучить тебя, дорогая. Я сейчас вернусь к тому, какая ты была хорошенькая у Свена на руках, как счастливы были мы оба, что теперь у нас есть ты.
Только ещё очень коротко о разрыве промежности: спустя пару дней я на этот разрыв посмотрела. При помощи ручного зеркала. Ужас, что я увидела, потому что моё влагалище – sorry, это опять не очень хорошее слово – уже не ощущалось как моё, а было толстое, обезображенное, израненное и совсем чужое. Ощущалось куда более чужим, чем выглядело. И так оставалось до тех пор, пока не рассосались кровоподтёки и разрыв не зажил полностью, зато потом влагалище принадлежало мне больше, чем когда-либо, потому что я так много проделала с ним, а оно так много проделало с тобой.
Свен вернул мне тебя, и ты начала сосать. Мою грудь, что я опять же не хочу особо подчёркивать, потому что пропаганда на сегодняшний день совсем свихнулась. Сегодня материнское молоко обязательно, и теперь есть возможность проверить, запомнила ли ты, что должна делать. И что, если ты почувствуешь, что грудному вскармливанию нет альтернативы? Правильно, сейчас же остановись и подумай: кто сказал и почему сказал? Кому выгодно это обстоятельство и кому оно вредит? Какой такой путь привёл к этому суждению?
Я, например, с моим выступлением против порошкового молока – просто гранитная мостовая на пути к грудному вскармливанию. Говорю тебе, это удобно и практично, а кроме того, сокровенно и красиво. Спроси Свена, он тебе расскажет про что-то другое. Как ему пришлось отдавать тебя, едва меня зашили. Как он мог оторвать тебя от себя? Вот видишь, я понятия не имею, что он тогда думал.
Ничего не было ясно с твоим появлением. У меня был первобытный страх, потому что я же дикарка, язычница и не верю в Бога с его большим замыслом. Ты не была для нас подарком, мы тебя сделали. И потом: пафф! – пафф! – пафф! – ещё двое твоих братьев и сестра.
Если же Бога нет, а всё только наши решения, наш лично выбранный жизненный путь, тогда вес нашей ответственности утяжеляется. Тогда это «сама виновата» из твоих уст я должна понимать как эхо моего первобытного страха, тогда у меня нет права затыкать тебе рот – наоборот, я должна быть тебе благодарна за указание. Спасибо, дитя моё, ты всё сделала правильно! Только отними, пожалуйста, ладони от ушей.
Я думала, дети любят слушать историю своего рождения. У меня в голове сохранена картинка про семью, которая мирно собралась в полном составе и торжественно вспоминает мифы о своём начале, лучше всего на диване, кутаясь в пледы, и лучше всего осенью. В камине потрескивают поленья, нет: сейчас все стараются понизить пылевые выбросы в атмосферу, и пусть лучше будет зажжённая свеча, все едят печенье и пьют какао, тесно прижавшись друг к другу. Вспомни про раскалённую угольную печь в Лейпциге в то зимнее утро много лет назад. Скажем так: ты была нашим первым счастьем. Поэтому мы назвали тебя Беа, что значит «счастливая».
Но ты на меня сердишься. Твоё счастье никак не установится. Тебя всё раздражает, диван тесноват для нас шестерых, только осень хорошо подгадала: на следующей неделе начинаются осенние каникулы, и все, вот просто все куда-нибудь уезжают. Кроме нас. Мы опять остаёмся дома, в нашей разухабистой квартире, в которой я отчаянно ищу свечу; погоди, Беа! Я ещё не закончила.
Но не беспокойся. Я до тебя ещё доберусь.
Самый последний срок – на Рождество мы станем как эта карамельно-пудинговая реклама, тогда и ты будешь как миленькая сидеть в кругу своих родных, потому что не бывает Рождества без семейного мира.
На Рождество мы будем как святое семейство в хлеву; там мама медиум, а дитя – маленький Спаситель, и на обоих можно молиться, оба безмолвны…
Чёрт побери, нет: на Рождество нас здесь вообще уже не будет. Наша квартира на самом деле не наша, она принадлежит Франку, а он решил от неё отказаться, вот и всё.
Не может быть, чтоб это была правда.
Я просто не верю.
«Ничто не длится вечно».
«Дети стоят денег».
«Человек человеку волк».
И: «Своих овечек надо держать в сухом месте».
Не угодно ли ещё что-нибудь из этих мудростей, Беа?
Беа меня не слышит, она в школе. Ещё в школе, и я пока могу сидеть здесь в покое и писать.
Я сижу в своём чуланчике, вообще-то это кладовка, которая в наши дни уже ни для чего не нужна. В наши дни в таком месте обычно устанавливают стиральную машину. Но у нас по-другому, у нас здесь сидит Рези и курит. Курит и тюкает по клавишам своего ноутбука, который того и гляди испустит дух. Часы в нём уже остановились, притом что это самое простое в компьютере, нет? Интернет тоже надолго пропадает, но это нормально, связи легко уязвимы и рвутся, я тоже была частью сети.
«Опять изображаешь жертву», – шепчет во мне Ульф.
Да, это верно, я исправлюсь: я сама виновата. Этому ящику уже двенадцать лет, а известно же, что такие устройства в наши дни не рассчитаны на долгий срок службы, самое большее раз в пять лет надо обзаводиться новым.
«Сама виновата, вот и расплата», как говорят дети.
Они поют это хором в детском саду, когда за кем-нибудь пришли.
«Забирают, виновата, вот тебе расплата!» – потому что ребёнок, которого забирают, выходит из игры.
Кто-то же должен быть в этом виноват.
В отличие от детсадовских детей, я пока держу себя в руках. Стискиваю зубы, чтобы не отвечать на их дружное пение.
Дети, как я думала, поют всё, что в голову взбредёт, когда день тянется долго, а день тянется долго, семь часов, столько можно выдержать, только объединившись в «мы», они и поют от души, всё подряд, даже всякую чепуху.
Что такое, например, «чибутня»?
«Чибутня, чибутня, догони меня!» тоже годами оставалось без комментариев, но теперь скидка на детство уже не действует, та фора на ограниченность и безгласное самоуспокоение, призванное расслабить мой мозг при помощи постоянно нарастающей частоты вибрации, слышишь, Беа, это уже не работает, это уже не массаж, это пытка.
Отныне я отказываюсь от формул успокоения, больше никаких «Да я понимаю» или «Как-нибудь уладится», или «Не так уж и плохо», «Всё обойдётся».
Теперь формула гласит: «Ничего не будет хорошо», «Довольно, чёрт возьми» и «Всё к свиньям».
Я буду называть вещи своими именами и больше ничего не сдерживать.
В то короткое время, что мне ещё осталось, пока не начал звонить домовладелец и толпами водить по квартире новых потенциальных арендаторов, я непрерывно буду говорить правду, и я уже сейчас замечаю, насколько благотворно это на меня действует. Мне плевать на неправильное отображение времени на экране ноутбука, сейчас закурю ещё одну сигарету, и…
Уже звонят из школы и говорят, что у Джека болит голова.
– Да, хм, – отвечаю я.
– Да, вот именно, – говорит секретарша, – он даже плачет.
– Да, хорошо, – говорю я, – он простудился.
– Вам надо прийти и забрать его, я не могу отпустить мальчика одного.
Если Джек плачет, я бессильна. Если секретарша вызывает меня, я не могу отказаться; мои воспоминания о том, что я сама, когда болела голова или что-то другое, всегда шла домой одна, вооружившись печатным бланком, который мы называли «вольной грамотой», – эти воспоминания могут меня обмануть: разве можно сравнивать тогда и сейчас?
Нет никакой правды без удостоверения, нет никаких свидетелей, которые могли бы вспомнить себя так же, как я, и даже если они есть: сегодня действуют другие правила. Я больше не ребёнок, а мать и должна, чёрт побери, радоваться, что не случилось ничего похуже.
Как только мы с Джеком покидаем секретариат, мой сын начинает по-настоящему плакать и показывает мне свою сломанную скобку-пластинку для зубов.
Если Джек плачет, я бессильна. Если он плачет, оттого что боится меня и моей реакции, мне остаётся только одна возможная реакция: успокоить, уговорить, преуменьшить.
Может, эта пластинка когда-то и стоила нам денег. Может, я и воздвигала грозное здание из предупреждений, вздохов и сокрушений при изучении счёта за её изготовление, из своего плохого настроения в приёмной ортодонта – но это здание моментально рушится, как только я вижу его поплывшие глаза и дрожащую нижнюю губу. Я беру назад все свои слова, я сделаю всё, всё оплачу, только бы он – пожалуйста, пожалуйста – перестал плакать.
И он перестаёт.
Джек ложится в постель – заспать этот шок и головную боль; я звоню стоматологу и записываюсь на приём.
О проекте
О подписке
Другие проекты