Угрозы в адрес масонов, которые Екатерина отчетливо сформулировала в своем комическом цикле, были реализованы только шестью годами позднее. 13 апреля 1792 года Екатерина подписала указ, предписывавший московскому главнокомандующему князю Прозоровскому начать следствие против Новикова и его единомышленников, а 24 апреля князь отправил за подозреваемым в его имение Авдотьино «майора гусарских ескадронов князя Жевахова, офицера исправного и надежнаго, с 12 гусарами, с одним обер и унтер-офицером и капралом» (Илловайский 1863: 13). Непосредственными зрителями этого драматического задержания опасного преступника оказались лишь крестьяне Новикова и его дети, на которых оно произвело в буквальном смысле этого слова сокрушительное впечатление. По позднейшим свидельствам, с сыном Новикова случился эпилептический припадок, а «старшая дочь впала в неизлечимую болезнь» (Лонгинов 1867: 316).
Избыточность принятых мер неприятно поразила некоторых современников. По словам графа К. Г. Разумовского, Прозоровский «расхвастался как будто город взял, стариченка, скорченнаго гемороидами, взял под караул, да одного десяцкого или бутошника за ним послал, так бы и притащил его» (Лопухин 1990: 49). Однако воспитательный эффект ареста был вполне очевиден. 17 мая Прозоровский писал допрашивавшему Новикова в Петербурге С. И. Шешковскому, что князь Трубецкой хотя и «велик» между розенкрейцерами, но «испугался и плачет» (СИРИО II: 106).
Одной из загадок истории с разгромом розенкрейцерского кружка была непропорциональность наказаний, которым были подвергнуты его члены. Если сам Новиков был приговорен к пятнадцатилетнему заключению в Шлиссельбургской крепости, то Трубецкой, Лопухин и Тургенев были лишь допрошены и высланы в свои деревни (для Лопухина этот приговор был впоследствии смягчен), а все остальные, по существу, отделались легким испугом. Эта позиция государыни вызывала обеспокоенность у Прозоровского. Не решаясь утруждать вопросами императрицу, он неоднократно делился своим недоумением с Шешковским, допрашивавшим Новикова, и пытался угадать причины избирательности проводившегося дознания:
Но позвольте мне по-дружески Вам сказать, я не понимаю конца сего дела. Как ближайшие его (Новикова. – А.З.) сообщники, если он преступник, то и те преступники. Но до них, видно, дело не дошло. <…> По дружбе вашего пр-ва ко мне спрошу вас приватно, прочия учредные сей шайки как-то Гамалей, Поздеев, Чулков, Енгалычев, Херасков, Чеботарев и Ключарев по допросам известной персоны разве не так важны, как сии трое (Лопухин, Трубецкой и Тургенев. – А.З.), правда сии более были движителями сей материи (Там же, 107–108).
Екатерина, однако, действовала в точном соответствии с подходами, обозначенными в ее комедиях. Она выстроила в уме иерархию обманщиков и обольщенных, и зрелищное задержание главного злоумышленника должно было полностью обезвредить всю цепочку, парализовав ужасом ближайших сообщников, раскрыв глаза жертвам обмана и послужив для публики предостережением о грозящей опасности.
Как и в случае с «Федулом и его детьми», сюжет, разыгранный на театральных подмостках, получил выразительное жизненное воплощение. Императрица не имела возможности взять под караул кого-нибудь из лидеров розенкрейцеров непосредственно в зале придворного театра. Но эта часть задуманного ею спектакля была с успехом доиграна ее приближенными в подмосковном селе Авдотьино и в ходе разбирательства по новиковскому делу.
Не исключено, что новая внесценическая постановка императрицы по мотивам собственной драматургии должна была непосредственно следовать за предыдущей. 11 февраля 1791 года, когда Елизавета Уранова бросилась в ноги императрице, моля защитить ее от домогательств Безбородко, самого графа не было ни в театре, ни вообще в Петербурге. Он в конце января уехал на две недели в Москву и вернулся 13 февраля, как раз к свадьбе актеров.
Московские розенкрейцеры не сомневались, что Безбородко отправился в Москву со специальным поручением сделать им «осмотр или следствие» и на месте принять решение о начале следственных действий (Григорович 1879–1881 II: 469). Дополнительно их убеждало в этом то, что в поездке графа сопровождал бывший московский полицмейстер и губернатор Н. П. Архаров, который, как было принято считать, хорошо понимал обстановку в древней столице и настроения ее обитателей. Во время пребывания графа в Москве князь Прозоровский докладывал ему, что человек в доме Тургенева, находящийся «у частного пристава в конфиденции», наблюдал за тем, как хозяин дома и Лопухин жгли бумаги (Григорович 1879–1881 II: 469). Позднее Лопухин в своих «Записках» утверждал, что указ о начале следствия был уже заготовлен, но граф принял решение не передавать его Прозоровскому «по своей проницательности, по мягкосердечию своему, а может быть по некоторым личным уважениям дворским» (Лопухин 1990: 46). Под «личными уважениями» мемуарист имел в виду нежелание Безбородко раздражать наследника престола, благоволившего к масонскому кругу. По словам Лопухина, сам Прозоровский позднее сетовал за это на Безбородко[51]. Так или иначе, годичная отсрочка нимало не убавила ни эмоционального воздействия задуманного действа, ни его дидактического эффекта.
Если арест Новикова продемонстрировал силу внешних, «театральных» приемов создания нужных аффектов, в данном случае чувства страха, то другой эпизод следствия демонстрирует столкновение различных эмоциональных режимов и несхожих представлений о природе человеческих переживаний. Оказавшись под следствием, Лопухин хорошо понимал как суть и серьезность предъявленных ему и его товарищам обвинений, так и то, что деятельность московских розенкрейцеров не просто казалась Екатерине подозрительной, но и действительно велась вопреки целому ряду ее прямых распоряжений и предостережений (см.: Лопухин 1990: 56–57, 70; Лонгинов 1867: 0125–0126; 0134–0135 и др.). Свои признательные показания он завершил патетическим обращением к императрице, заверяя ее, что, хотя действия его могли казаться предосудительными, побуждения были чисты:
Государыня! я не злодей, и не только когда-либо обращалось во мне хотя единое помышление, противное счастливому подданству Тебе, благоутробнейшая Монархиня, но никогда не упражнялся я в том, где бы находил или даже подозревал хотя бы тень криминального. Свидетель сего, дерзну сказать, Господь Спаситель и Бог мой, Иисус Христос, и печатлею сие чистосердечное признание мое слезами не ропота и страха <…> не таковыми слезами, Государыня, но слезами чувствительности сердца, не ощущающего в себе умышленных преступлений против Тебя, Великая государыня, – сердца, всегда исполненного вернейшим подданством к тебе и любящего, смею сказать, добродетель (Лонгинов 1867: 0141).
В продиктованных через шестнадцать лет после этих событий мемуарах Лопухин замечает, что «долго помнил» свои показания на следствии и «мог бы записать их почти от слова до слова». Мемуарист действительно близко к тексту воспроизвел свое обращение к Екатерине, причем сделав его еще более экспрессивным, чем оно было. Так, вместо фразы, начинающейся словами «не таковыми слезами», здесь говорится: «И так, не слезами страха и ропота печатлею его; но слезами чувствительности сердца, ощущающего невинность свою» (Лопухин 1990: 58). Внутреннее чувство невинности должно было оправдать его даже при явном нарушении императорских указов.
Ко времени завершения следствия приговор Лопухину и его товарищам был уже подписан. По словам Ивана Владимировича, «писав ответы и особливо заключение», он «ожидал по какому-то неизъяснимому предчувствию, что Государыня переменит свои мысли». Сочувствовавший ему граф А. Г. Орлов, давно и хорошо знавший императрицу, был убежден, что Лопухин «помешался», поскольку Екатерина «ни одного раза во все Ея царство» не «отменяла Указ, ею подписанной и объявленной» (Там же, 60–61). Тем не менее «неизъяснимые предчувствия» мемуариста полностью оправдались. Трубецкому и Тургеневу было предписано, в соответствии с приговором, отправиться в ссылку, а Лопухин получил дозволение остаться в Москве.
Лопухин приписывал это чудо силе и подлинности чувства, которое водило его пером, когда он завершал свои показания:
Заключение же оное вытекло из такого сильнаго во мне впечатления, что я никогда не мог его забыть, писав его и подлинно плакал – обливался можно сказать слезами – и точно от причин в нем изображенных. Князь Прозоровский, любимец и любитель жестокосердной Беллоны, не короткое кажется имея знакомство с такими слезами, не видав, что я пишу, а видя только, что плачу, обрадовался, подумав, что я, наконец, струсил; и начал меня успокаивать: «Укрепитесь – чего вы робеете?» – «Нет, отвечал я, – робость очень далека от меня; и я плачу не от нее». «Отчего же?» – «Увидите из того, что я пишу» <…>
Государыню тронули мои ответы до слез, как я слышал от Василия Степановича Попова, которой читал их перед Нею также в слезах. <…> И недавно при одном случае писал он ко мне: «Помню, как я плакал, читавши Ваши ответы перед императрицей» (Лопухин 1990: 58, 61–62).
Невозможно сказать, в какой мере достоверен этот рассказ. А. В. Храповицкий, присутствовавший при том, как «Шешковский и Попов вместе докладывали по присланным вопросам кн. Трубецкого и статского советника Лопухина», и обычно очень внимательный к малейшим реакциям Екатерины, ничего не пишет о высочайших слезах, отмечая лишь, что она «во уважение службы и старости отца» повелела оставить Лопухина «в Москве под присмотром» (Храповицкий 1901: 238)[52].
Еще труднее поверить, что секретарь императрицы Попов прослезился, делая доклад государыне в присутствии Шешковского и Храповицкого. Несколькими годами позднее, отвечая на ходатайство Ивана Петровича Тургенева о смягчении ему условий ссылки, в которую он был отправлен по тому же делу, Попов писал:
Вы были из первых членов общества, связаннаго сильными и таинственными клятвами, существовавшего не только в столицах, но и во многих других местах, тщательно скрывавшегося от надзирания правительства, издававшего после многих запрещений вредныя книги, сносившегося секретно с таковыми же обществами за границами, имеющаго своих эмисаров при министрах одного двора, тогда недоброжелательнаго и готовившегося на войну с отечеством нашим, общества, в бумагах коего найдены дерзкия замыслы, корыстныя и властолюбивые виды, общества, наконец, коего члены в некоторых своих присягах верность обещали Богу только и ордену, не упоминая о власти монаршей (РГАЛИ. Ф. 501. Ед. хр. 20. Л. 1).
Не исключено, что Екатерина действительно пожалела девяностолетнего отца Лопухина, на состояние здоровья которого ссылался Иван Владимирович в своем прошении, возможно у ее внезапной милости были и какие-то иные причины. В любом случае нет сомнения, что императрица очередной раз представила общественному мнению зрелище монаршего милосердия. Зная и об уровне общего внимания к следствию по делу розенкрейцеров, и о положении, которое занимало в Москве семейство Лопухиных, Екатерина не могла не думать о том резонансе, который будет иметь принятое ею решение. Однако интерпретация, которую дал произошедшему сам Лопухин, была радикально иной.
Прежде всего, как и подобало мистику, он приписал случившееся чудо непосредственному вмешательству свыше. Как вспоминал мемуарист,
исписал я кругом двадцать листов и без одной помарки, в двух местах поправил только по одному слову, поставя те, которые мне казались складнее. Сего, конечно, при всем самолюбии нельзя мне приписать моему искусству или уму (Лопухин 1990: 51).
Высший промысел привел автора в душевное состояние, позволившее ему ответить на все вопросы с подлинным чистосердечием, которое произвело впечатление даже на недоброжелательную к масонам монархиню и ее видавшего виды секретаря. В материальном мире эта мистическая коммуникация осуществлялась через князя Прозоровского, который, однако, оказался из нее исключенным – в эмоциональном репертуаре старого вояки и «любимца жестокосердной Беллоны» не было матриц, которые позволили бы ему правильно кодировать слезы христианского смирения. Прозоровский принял их за проявление страха, вызванного предпринятыми императрицей репрессивными мерами, а в сопроводительном письме, которое впоследствии мемуаристу довелось прочесть, написал, что «князь Трубецкой сильно раскаивается и заслуживает помилования», в то время как Лопухин «все скрывает и упорно стоит в своих мнениях» (Лопухин 1990: 60–61). Екатерина, однако, рассудила прямо противоположным образом.
Подлинным посредником между душами оказалось слово – «спасительная тинктура», изменившая расположение государыни. Как всякий масон, Лопухин привык исповедоваться перед своими товарищами и теми, кто стоял выше его в иерархии знания и мудрости. Навык душевного самораскрытия и выручил Ивана Владимировича. По сути дела, он писал императрице так, как ему подобало бы обращаться к начальнику ложи.
О проекте
О подписке