– Нет! – быстро ответила она. – Маме будет тяжело преодолеть это расстояние. Она не вынесет, если увидит, как я здесь живу… если увидит вас. Я не хочу ее сюда тащить из-за блажи. Я уже привыкла жить как живу, Григорий Александрович. Я узнала смирение…
– А как же отец и Алешка? – спросил он, но запнулся, с ужасом предвидя ответ.
– Их больше нет, – спокойно сказала Вера. – Отца и Алешу расстреляли в Бутово [3].
Ларионов почувствовал, как слезы застряли комом в горле. Он начал прерывисто дышать.
Нет, Ларионов и Вера не знали всех деталей. Но аура смертей расстрелянных там лишь внешне, казалось, не лежала на каждом, кого это не затронуло напрямую. Аура знания, что происходит что-то страшное, и страх от этого внутриутробного знания проник в каждую клетку каждого человека, закрепив на столетия ужас и ненависть к людям в погонах «силовиков» на генном уровне советского, русского человека… И никакой сменой вывесок этот страх в обозримом будущем истребить будет невозможно для по крайней мере трех поколений. И любой намек на возможность насилия все дальше будет отодвигать этот рок недоверия, ненависть в жилах и ужас от возможного соприкосновения с системой, основанной на принципе презумпции вины.
– Расскажи мне все, Верочка, – сказал он, и его рука вдруг коснулась ее руки, и она не отдернула ее.
– Всего я не знаю, – начала она. – Вернее, я не знаю подробностей после их ареста. Сначала я даже не понимала, что их арестовали, потом не понимала за что. Объяснения следователя были настолько абсурдны и нелепы, что я не верила в происходящее до последнего. Только пройдя тюрьму, суд, этап и оказавшись в лагере, я поняла, что таких, как мы, тысячи, а может, миллионы… и что можно человека арестовать и убить ни за что.
Ларионов опустил глаза. Вера облекала в простые слова то, о чем он думал уже многие месяцы и боялся произнести вслух: что люди, управлявшие его страной, преступны.
– Алеша очень вас полюбил и восхищался вами. Он сильно рассорился с Подушкиным после… того. Женя уехал в Среднюю Азию работать по профессии – он не смог простить себе того, что натворил, а я была слишком погружена в собственные чувства. Алеша стал интересоваться политикой, все время что-то писал в своем дневнике. Он считал, что товарища Сталина окружают неверные люди; во многом не соглашался с новым устройством государства. Ему казалось, что у него есть полезные рационализаторские идеи. Он начал обсуждать их в институте, предлагал их везде и не встречал особых возражений. В тридцать пятом году Алеша женился; у них родился сын. Мы жили одной большой семьей. Жена Алеши Стася была против его политической деятельности, считала, что Алеша распыляется. Но Алеша… – Вера запнулась от сдавливающих голос слез, и Ларионов сжал ее руку. – Да, Алеша слишком любил Россию… и людей. Он, конечно, был никудышным политиком, но в его идеях не было ничего преступного. По крайней мере, я знала, что он всегда склонялся к миролюбивым подходам решения вопросов. Алеша вообще был гуманистом. Но вы знаете…
Ларионов налил Вере воды из графина в свой стакан, и она жадно отпила.
– Однажды Алеша решил пойти в ЦИК партии и внести свои предложения. Он там встретился с кем-то; пришел возбужденный и радостный; сказал, что его предложения очень понравились какому-то чиновнику. Но через неделю ночью в дверь постучались. За Алешей пришли. Они устроили обыск и изъяли дневники. Никто ничего не понимал, и мы считали, что произошло недоразумение и Алешу отпустят. Но через несколько дней они снова пришли и забрали папу. Шел май. Я ходила каждый день на работу в школу и не могла смириться, что в этой всеобщей весенней суматохе и радости папа и Алеша были где-то под подозрением. Я стала узнавать у людей, что могло произойти. Со мной говорили неохотно. Но один человек намекнул, что следы папы и Алеши надо искать на Лубянке. Как мы все были наивны!
По лицу Веры скатилось несколько слез. Она их поспешно вытерла. Ларионов был мрачен; он, зная Веру, уже предполагал, как дальше складывалась история.
– Был хороший летний день – да, было седьмое июня – понедельник. Я попрощалась с домашними и сказала, что иду на работу. Но пошла на Лубянку. Я больше не могла мучиться вопросами о папе и Алеше. – Вера усмехнулась. – Спустя девять месяцев я все еще в той же одежде, что была в тот день. Я долго объясняла, по какому вопросу пришла, кого искала. Со мной все были вполне любезны, и во мне затеплилась надежда.
Ларионов мотал головой. Сердце его сжималось от жалости. Вера отпила еще немного из его стакана.
– Наконец спустя час или два меня пригласили в кабинет. Там сидел какой-то лысый мужчина лет сорока с усталым взглядом. Он вежливо попросил меня присесть и налил воды из графина. Я думала, что скоро все выяснится. Я рассказала ему нашу историю, он ничего не записывал – только имя папы и Алеши. Выслушав меня, он с мягкой улыбкой сказал, что моим делом займутся «соответствующие лица». Я радостно распрощалась с ним, поблагодарив за участие. Но меня тут же повели в другой кабинет. Там сидел человек, явно ниже чином – я ведь ничего не понимала в званиях, – но это было написано у него на лбу. Он уже не был столь церемонным и вежливым, как предыдущее лицо. Он попросил меня все рассказать заново, и когда я удивилась и сослалась на его начальника, который и так все знал, он грубо оборвал меня. Я стала излагать свою историю сначала; этот все записывал. Через какое-то время ему принесли папки. Он просмотрел их и неприятно усмехнулся. Я поняла, что это были дела папы и Алеши. «Дочь и сестра врагов народа», – произнес он надменно. Я содрогнулась. Эти слова не могли относиться к папе и Алеше. Папа был врач! Он всю жизнь спасал людей, в том числе и таких, как это ничтожество.
Вера заметила, как печален был Ларионов, и ей стало неловко, что она говорит с ним об этом.
– Простите, – сказала она, – мне лучше уйти. Я вовсе не хотела вас огорчать.
Ларионов не отпускал ее руки, а сжал ее только сильнее.
– Нет, – возразил он сурово. – Я желаю знать всё.
– Всё? – Вера устремила взгляд сквозь окно. – Разве смогу я передать всё словами? Как надежда и радость постепенно стали сменяться недоумением и подозрением, а потом страхом и ужасом, а после отчаянием и безысходностью. Когда на часах уже было около семи вечера, я сильно забеспокоилась, стала спрашивать, когда меня отпустят, объясняла, что меня может искать мама. Следователя это ничуть не волновало. Я только потом поняла, что он уже тысячи таких же, как я, пропустил через свои руки, у него не было никаких чувств к нам, и что мама, Кира и жена Алеши могли так же оказаться на Лубянке, как родственники «врагов народа», и, возможно, этого не случилось потому, что они обошлись моим арестом. Он сказал, что это невозможно, и пока ведется разбирательство, я должна остаться здесь. «Здесь» означало изолятор.
Меня отвели в одиночную камеру, где я провела ночь. Мне не хотелось плакать, я очень устала от допроса. Но я не знала, что все лишь начинается. Я отказывалась от еды, да и можно ли было назвать это едой? Я не понимала, что скоро именно это станет для меня основной пищей, и что от хлеба отказываться нельзя никогда, и что в тюрьме надо иметь только три вещи, спасающие жизнь: хлеб, лук и мыло.
Вера некоторое время молчала, глядя в окошко, словно с трудом извлекая эти воспоминания из тайника, в который их заперла.
– На следующий день меня повели фотографироваться. Надзиратели не отвечали на мои вопросы. Там было несколько таких же, как я, людей. Одна женщина в очереди сказала мне, чтобы я постаралась спрятать ценное, так как скоро будет обыск и все отнимут. У меня сняли отпечатки пальцев. Потом отправили в камеру. Днем я немного поела хлеба, так как стала ощущать слабость. До ночи меня опять никто не вызывал. А на следующее утро привели к следователю, но это был новый персонаж.
Я снова рассказывала то же, что и прежде. Потом он закричал, что устал слушать ложь. Он предъявил мне дневник Алеши и спросил, знала ли я о нем. Я ответила, что знала. Он спрашивал, что в нем написано. Я объяснила ему, что не имею обыкновения рыться в чужих дневниках. Он пролистал несколько страниц и показал мне строку, где Алеша писал, что он не согласен с жестокостью мира и что-то такое. Я засмеялась и сказала, что за это нельзя арестовывать людей, в противном случае ему бы пришлось арестовывать и таких людей, как Толстой, Чехов или Аристотель. Он ударил меня по лицу и закричал, что если надо, то и их арестуют!
Ларионов тяжело дышал, понимая, что слова Веры не отражают и десятой доли того, что она пережила.
– Я сильно заплакала. Меня никто никогда не трогал, не бил. – Она замолчала, вспоминая, как Ларионов ударил ее по лицу в бане.
Он хотел что-то сказать, но Вера продолжила:
– Следователь показал мне документ, где была изложена моя история, и попросил подписать. Я дочитала все до конца и поняла, что это признание в проведении антисоветской пропаганды! Я сказала, что не стану подписывать клевету на себя, и тогда он снова меня ударил. Я упала на пол. Меня снова повели в камеру. Мне не разрешили сидеть. Как только я присаживалась на корточки или на пол, надзиратель кричал, чтобы я встала. Я сильно хотела спать. Я старалась спать стоя, но не могла. Это было мучительно. На другой день я снова встретилась с тем же следователем. Он попросил меня подписать документ. Он выглядел уставшим. Ему все надоело, он хотел поскорее избавиться от меня. Я сказала, что не стану подписывать то, в чем меня обвиняют. Я спросила его про отца и Алешу. Следователь сказал, что не знает и что дневник Алеши – главное доказательство нашей антисоветской деятельности, так как в нем упоминается неоднократно имя папы, и мое имя встречается часто. Я не выдержала и сказала, что упоминание имен людей в дневниках не является чем-то необычным. Тогда он сказал мне: «Ты, наверное, не понимаешь, что ты арестована за антисоветскую деятельность, и то, что с тобой происходит сейчас, покажется раем по сравнению с тем, что тебя ждет». Я не понимала, что была арестована. Но подписывать ничего не стала.
Вера снова схватилась за стакан и пила так страстно, словно снова переживала тот страшный опыт.
– Потом повели на обыск. Меня и еще несколько женщин попросили раздеться донага. Я стояла в середине; некоторые женщины начали плакать. Первую обыскивали тщательно – рылись в волосах, заглядывали в уши, в нос, в рот, потом попросили присесть на корточки… Больше всего я боялась, что у меня найдут мою вещь. Но вторая женщина не выдержала унижения; начала кричать, набросилась на охрану, обзывала их. Они начали ее избивать, а в это время две женщины быстро обыскивали остальных. Я думаю, что в этой сумятице они просто не заметили, что я спрятала брошь в волосы – благо у меня они густые. Из ридикюля забрали зеркало, но сумочку и деньги вернули. После обыска я думала, меня отправят обратно в камеру. Но нас повели к выходу. Я сначала обрадовалась. Мне показалось, что наконец неурядица выяснилась и меня отпускают. Но меня и еще нескольких женщин посадили в «воронок» с надписью «Хлеб» и повезли куда-то. Мы ехали не очень долго. Нас привезли в какое-то здание, завели в небольшой зал, где сидели трое. Я потом уже узнала, что меня приговорила тройка. Суд надо мной длился не более десяти минут. Сверяли мои данные и, видимо, тогда изменили мое имя. Наконец, мне был задан один-единственный вопрос: почему я не подписала признание в совершении антисоветской пропаганды? Я сказала, что не могу признать то, в чем неповинна. Они переглянулись, а один из них буркнул: «Все вы так говорите!» Я не выдержала и спросила, где были отец и Алеша. «Там же, где будешь ты», – был краткий ответ. Мне стало не по себе. «Я ни в чем не виновата», – повторяла я и все плакала. Я наивно сказала, что хочу домой, и это была правда. Я просто хотела домой.
Вера замолчала, словно отматывая время к последней точке, когда она была свободна.
– Они приговорили меня к пяти годам исправительно-трудовых лагерей. В Бутырке, где я ожидала этапа, мне разрешили увидеть маму. Перед самым этапом мама сказала, что отца и Алешу расстреляли. В Бутырке, к счастью, я пробыла недолго. Там было ужаснее всего. Потом нас отправили в Сибирь, в лагерь, где я встретила вас.
Вера посмотрела на Ларионова. Он был бледен и выглядел уставшим; глаза его покраснели от подавляемых слез. Он взял ее руку и осторожно поцеловал в ладонь.
– Прости, Вера, – прошептал он. – Прости.
Вера улыбнулась.
– За что же мне прощать вас? – спросила она и поправила подушку под его головой. – Я и так уже давно простила.
– Я прошу прощения за всех, – ответил он, потрясенный силой и красотой ее души. – Я прошу прощения за то, что они… мы сделали с тобой и другими людьми…
Вера опустила глаза, понимая его боль.
– Я давно перестала думать об этом. Сначала были ненависть, обида, горечь, потом отчаяние, потом пришли оцепенение и безразличие, и вдруг затеплилась надежда. Это было моим воскресением. И во многом я возрождалась благодаря вам.
Ларионов вскинул на нее взгляд, пытаясь найти иронию в ее словах. Но Вера смотрела на него с тихой лаской.
– Вы позволили нам делать хорошее дело в лагере, и это нас спасает.
Ларионов был утомлен и раздосадован. Вере не хотелось покидать его в таком состоянии. Она понимала только теперь, что многое из того, что делал НКВД, было неизвестно и самому Ларионову.
– Вот вам славная новость, – оживилась Вера. – Малыш Ларисы усиленно шевелится. Он, должно быть, здоровенький. Я слышала, что дети, которые много толкаются, рождаются крепкими.
Ларионов слабо улыбнулся.
– Мне пора ехать, – как можно более весело сказала Вера. – Вам нужно отдыхать, а мне – в лагерь.
Она встала и посмотрела на Ларионова игриво, но он заметил лихорадочный блеск в ее глазах.
– А ваш конвоир меня не посадит в карцер за нарушение режима?
Ларионов покачал головой.
– Пока я рядом с тобой, тебе ничего не грозит, – сказал он с горькой усмешкой. – Я скажу ему, что ты пришла по моей просьбе.
Вера пошла к двери и повернулась.
– Возвращайтесь поскорее.
Ларионов хотел попросить ее приехать завтра, но не решился. Он не был уверен, что Вера хочет видеть его так часто.
О проекте
О подписке