У нас какое-то время жила одна русская учительница, Екатерина Ефимовна Остромысленская. Ее отец был священником в Орле, и она была замечательно набожной и всегда веселой, но так некрасива. Мама ее любила, хотя и постоянно дразнила, но она никогда не обижалась, а только смеялась. Помню, раз Мама ей что-то подарила и та хотела поцеловать Мама руку, а Мама бросилась на колени и старалась ей поцеловать ногу, чтобы отучить ее. Обе они заливались смехом, и Екатерина Ефимовна пыталась убежать. Помню ее особенно ясно в церкви: некрасивое лицо преображалось, по щекам текли слезы, и нос ее краснел, но выражение было такое радостное, полное любви и мира, что я всегда смотрела на нее в такие минуты, и мне казалось, что она мне передает свою радость. Я думаю, что я была несносным ребенком, так как была вспыльчивой и определенно знала, чего именно хочу. Помню, раз наша дорогая Мими захотела мне сделать сюрприз: сшить для моей любимой куклы голубое шелковое платье со шлейфом, о котором я давно мечтала. Она его шила по вечерам, когда мы уже спали, чтобы я не знала, что она делает, и, конечно, утомляла свои глаза. Наконец однажды я увидела куклу в этом чудном платье, но вместо того, чтобы обрадоваться ему, я стала его снимать, потому что оно было не того фасона, о котором я мечтала. Вдруг, обернувшись, я увидела лицо Мими, которое было такое радостное в ожидании моего восторга. При виде ее я вдруг поняла всю свою черную неблагодарность, поняла, с какой любовью она мне готовила сюрприз, вспоминая то таинственное шуршание шелка по вечерам, когда я засыпала. Я бросилась к ней и стала ее обнимать, заливаясь слезами. Она же сказала: «I wanted to please you»,[13] но никогда не забуду ее выражения лица при этом. Я снова надела на куклу ее платье, но никогда не могла его видеть без ужасного чувства боли в сердце за свою неблагодарность, и скажу, что мои раскаяния были так же бурны, как и припадки вспыльчивости. Между собой мы часто ссорились, но очень любили друг друга. У нас была дурная привычка всем, или во всяком случае многим, давать прозвища, и иногда очень непочтительные. Так милую Екатерину Ефимовну за ее смышленое лицо мы прозвали Остромысленская Свинка, конечно, она этого не знала, так как это мы называли ее между собой. Ее отец иногда приезжал к ней и привозил тульские пряники. Он мне казался страшным, и я представляла, что людоеды в сказках, верно, на него похожи. Он был добрым и ласковым, но я его всегда мысленно сравнивала с нашим благообразным батюшкой Василием, который тоже был высоким, седым, с длинной бородой, но совсем другим. Батюшка Василий лишь напоминал изображение Господа, Саваофа, а у отца Ефимия были такие страшные большие зубы.
У нас всегда были учителя из гимназии. Первый, которого помню, был Антон Калинович, фамилии не помню. Он был высокого роста, мы его любили. Мама нам устроила в одной из детских гимнастическую комнату с трапециями, и там же в углу стояла горка в виде большого куба, у которого с двух сторон были крестообразные перекладины вместо стенок, для большей легкости. Этот ящик выдвигался на середину комнаты, и к нему прикрепляли на двух скобах покатую доску, по которой мы взбегали и спускались. Иногда Антон Калинович заставлял нас прыгать с этой горки через палку на большой матрац, который для этого расстилался по другую сторону. Иногда доска не прицеплялась. Я считалась самой ловкой, и когда приходила бабушка Панина смотреть на наше искусство, то меня всегда заставляли to move off,[14] как мы это между собой называли. Раз Антон Калинович, видно, не рассчитал, слишком высоко поднял палку, через которую мы должны были прыгать с горки, я не хотела ударить лицом в грязь и, перепрыгнув, упала на матрац (надо было опуститься на корточки) и ушибла себе спину. После этого нам больше не позволяли прыгать с этой горки, и вскоре вместо милого Антона Калиновича стал к нам ходить очень злой и неприятный немец, которого мы все невзлюбили. Во время его уроков, которые почему-то больше проходили в зале, Екатерина Ефимовна играла на фортепьяно, и мы под ее музыку маршировали по зале и выделывали какой-то сложный маневр.
Учителем гимнастики стал Нуаре, который приходил со своими детьми, Сашей и Марусей. Маруся со временем сделалась знаменитой актрисой Марусиной-Нуаре. Она была необычайно сильной, крепкой, коренастой девочкой, и, хотя мы были приблизительно одногодки, она совершенно свободно поднимала каждую из нас и носила по комнатам как перышко. Была она бой-бабой, и мы больше любили маленькую Сашу, которая, кажется, была впоследствии знаменитым карикатуристом в Carandache, а модный магазин Ponare, кажется, принадлежал их брату. Со временем мы совсем потеряли из виду семью Нуаре. Может быть, отец умер, но затем, когда я вышла замуж, то вдруг услышала, что одна из видных актрис звалась Марусиной-Нуаре, что она маленького роста и необычайно сильная. Я поняла, что это наша бывшая товарка по урокам гимнастики. Раз мы с Фрумошкой[15] пошли смотреть ее игру в Александрийский театр. Это была Маруся, которую я узнала. Играла она хорошо, но выделялась больше всего своими нарядами, которые, видимо, выписывались из Парижа, из лучших и самых дорогих домов. О ней ходили всякие сплетни, утверждали, что она живет с различными известными людьми Петербурга. Меня очень огорчало, что она пошла по такому пути, и, по глупости, я решила, что как-нибудь пойду к ней, напомню ей наше общее детство и, в память ее отца, который так их любил, уговорю бросить образ жизни, который бы его огорчил. Но когда я сообщила Фрумошке о своих планах, он сказал, чтобы я выкинула все это из головы, так как это не мое дело и нечего соваться в чужую жизнь, ибо она, вероятно, просто меня выставила бы вон, и я осталась бы с носом. Больше я ее не видела, но слыхала, что у нее был сын от одного из поклонников.
Когда мы стали постарше, у нас были для гимнастики два бывших шведских офицера. Один – милейший толстяк Франц Иванович, когда нам было по десять-двенадцать лет, и его любимицей была Муфка. Нам тогда шили костюмы для гимнастики: синяя блуза с длинными рукавами, которая называлась «гарибальди», и короткие штаны. Мы очень ими гордились и жалели, что не можем всегда ходить в штанах, как мальчики, воображая, что это нам придает воинственный вид. Тогда только входила в моду шведская гимнастика с массажем, для которой заказали в нашу гимнастическую комнату особый стол с матрацем. Кажется, Франц Иванович со временем уехал, так как его заместителем был холодный, чопорный и величественный шведский офицер с тонкой талией и широкими плечами, которого мы называли Хака, так как это было его единственным замечанием, когда он у нас что-либо спрашивал. Он носил корсет, «флиртировал» с нашей тогдашней молодой гувернанткой Miss Maud, которую мы звали Leek и которая со временем вышла замуж за нашего домашнего врача Петра Семеновича Алексеева, а затем приняла православие и много поработала для сближения православной и англиканской церквей.
Но я забежала, по обыкновению, вперед, мне очень трудно писать хронологически, так как пишу с большими перерывами. Мама о нас заботилась в малейших подробностях нашей жизни, но тогда были совсем другие понятия во многих отношениях. Так, например, свежий воздух не считался необходимым зимой. В каждой комнате окна были обыкновенно с тройными рамами, которые на зиму законопачивали войлоком и замазкой наглухо. В одном окне оставлялась незамазанной форточка, которая в сильные морозы все же не каждый день отворялась. Помню, что часто Мама, зайдя к нам в детскую или классную, говорила недовольным голосом: «Здесь пахнет свежим воздухом», и виновный или виновница признавались или не признавались (если не открывали форточки) в том, что комната проветривалась.
Раз я долго чем-то болела. В таких случаях мы обыкновенно переносились в спальню к Мама, где кроме отдушин, впускавших теплый воздух, был и камин. В нашем доме в Москве и в Дугине имелось особое отопление, называемое алексеевским, которое, в сущности, было вроде теперешнего центрального и состояло в том, что истопник закладывал в подвале в особого рода печь огромные поленья березовых дров, и тепло проникало через отдушины во все этажи дома, насколько мне помнится. Так вот, во время моей болезни ни разу не открывали форточку в спальне Мама, где я лежала, так как это считалось опасным в смысле простуды, а ежедневно топился камин, и это считалось самым основательным способом для проветривания комнаты. Помню, что мне это было неприятно, и я не любила, когда затапливался камин: становилось слишком душно в комнате. Другой способ очищения воздуха был следующий: на сковороду с длинной ручкой клали раскаленный кирпич, который поливали из бутылки каким-то составом душистого уксуса, переходя из комнаты в комнату, отчего распространялся приятный тонкий запах. У Мама тоже были какие-то красные коробочки, откуда выходила плотная тесьма, которую зажигали, она тлела и производила приятный запах. Эти коробочки покупались в английском магазине на Кузнецком Мосту, который назывался Shanks et Bolin. Мистер Shanks всегда сам прислуживал Мама. Он был высокий, худой, с длинной головой, с седыми волосами и бритым лицом и всегда невозмутим. Один из его помощников в ювелирном отделе всегда приходил к нам на дом, когда надо было перенизывать жемчужное ожерелье Мама, которое бабушка Панина в Озерном собирала ей в течение ее детства и молодости. Оно состояло из трех нитей и считалось необычайно красивым: все зерна были ровные и диаметром в один сантиметр. Застежка была осыпана бриллиантами и могла обращаться в брошку, когда сцеплялись нити жемчуга. Мистер Гарнетт, так назывался помощник, был всегда очень любезен и, кажется, ухаживал за нашими горничными-англичанками, особенно за Эммой, о которой я уже писала. Она считалась очень миловидна, высокая, стройная и темная, но, кажется, чахоточная, так как у нее всегда были ярко-красные пятна на щеках. Она была девушкой Кати, Муфки и моей. Помню, раз Мама потеряла ключ своего jewelry box[16] от Asprey.[17] Другого ключа подыскать не удалось, и, конечно, послали за Гарнеттом, который был на все руки мастером, но на этот раз ему пришлось трудно. Помню, что мы с интересом следили за его манипуляциями. Крупные капли пота падали с его лба на ящик, но ничего не выходило. Кажется, ему пришлось в конце концов с согласия Мама взломать замок. Некоторую часть вещей Мама хранила в банке, особенно после того, что ее раз обокрали. Она лежала в спальне и почему-то рано утром не спала, вдруг услышала шаги в уборной рядом, там был ковер во всю комнату, что скрадывало шум шагов, но все же она услыхала шорох и, думая, что это одна из ее горничных, позвала, но никто не отозвался. И шаги замерли. Мама была так далека от мысли о ворах, что не обратила внимания, а Папа, который очень рано вставал из-за службы, уже ушел к себе в уборную, которая была наверху и очень далеко от спальни. Когда Мама встала и перешла в уборную, то заметила, что все брошки и кольца, которые она оставляла на уборном столе, исчезли. На все расспросы Madame Abelie (Со, как ее звала Мама) и ее помощница, которые обе были безупречной честности, отвечали, что никого не видели и рано утром туда не заходили, но потом выяснилось, что наш истопник Гаврюша видел, как незнакомая женщина шла по залам, но он подумал, что это швея или кто-то из нянь. Так все вещи пропали, и хотя полиция искала, но ничего не нашла. В другой раз украли у Мама две шубы: одну – соболью, другую – чернобурую, они висели на внутренней лестнице в шкафу, откуда выездной вынимал либо ту, либо другую, когда Мама собиралась куда-нибудь ехать. В этой пропаже заподозрили соучастника, полотера Артемия, и в конце концов шубы нашлись, но одна из них была изрезана. Этот случай особенно врезался мне в память, так как тогда много об этом говорили. Был приглашен сыщик, который всех людей допрашивал, а Папа нам забавно рассказывал, как дворецкий, хороший, но наивный старик, сообщил ему свои подозрения на полотера, которого в утро воровства он никак не мог найти и все взывал: «Артемий! Артемий!» Не знаю, чем кончилось дело, но Артемий с нашего горизонта скрылся, что было для нас огорчительно, так как мы всегда были в дружественных отношениях с нашими служащими в доме, кроме многострадальной Прасковны, которую мы почему-то любили дразнить, называя Хаджи за то, что она была в Иерусалиме, а так зовут магометан, побывавших в Мекке. Раз как-то, в отсутствие нашей милой Мими, мы спали с Прасковной; Муфка и я решили ее напугать и рано-рано утром, когда было еще совсем темно, выползли из кроватей, осторожно осмотрели Прасковну, которая почему-то всегда спала, накрыв голову простыней, и, убедившись, что она крепко спит, на цыпочках, босиком и в одних ночных рубашках, выбрались в большую дневную детскую, где спрятались под большой диван и, пригревшись, заснули. Вскоре, однако, нас разбудил полотер Артемий, который с фонарем пришел выметать комнату и, поставив свой фонарь на пол, как раз перед нами, угодил бы метлой прямо в нас, если бы мы не проснулись и не выползли. Он напугался, увидав нас, но, когда мы его просили нас не выдавать, он добродушно согласился и занялся уборкой, оставив нас под диваном. Вскоре появилась растрепанная и испуганная Прасковна. Она проснулась и, увидав две пустые кроватки, спросонья вообразила невесть что: что нас украли или что-то еще хуже. Она бомбой влетела, к немалому смеху Артемия, который, верно, глазами указал ей, где нас искать, так как она тотчас накинулась на нас, выволокла и, вскрикнув: «Ох ты, верченая!», потащила обратно к кровати, уложила, заперла дверь и ключ, положила себе под подушку.
После этого, когда мы с ней спали, она всегда запирала дверь и ключ клала к себе, но вообще она спала наверху в большой проходной комнате около церкви, за перегородкой.
Нам, помнится, устраивали ванны раз в месяц, так как это было событием. В темной комнате, где горел газовый рожок, а за перегородкой красного дерева был WC (water closet) тоже красного дерева, ставились две ванны на двух скамейках: в одной нас поочередно мыли, а в другой полоскали. Гаврюша помогал наливать воду из крана и следил за тем, чтобы печка была хорошо натоплена. Помню, раз меня особенно поразила красота Сони, которую как сейчас вижу перед собой сидящей подле ванны на стуле, завернутую в лохматую простыню, с всклокоченными мокрыми волосами, и положившую подбородок на подтянутые колени, которые она обняла руками и уставилась глазами неподвижно в одну точку. После ванны нам надевали сверх длинных ночных рубашек халаты и на руках переносили в кровать, где мы получали горячий чай, чтобы не простудиться. Нам одно время давали перед завтраком кусочек черного замоченного в водке хлеба, что считалось очень здоровым. Мы любили, когда нам позволяли допивать из рюмок остатки водки. Тогда считалось тоже необходимым давать детям два раза в год глистогонные средства, и я думаю, что это было разумно, но я ужасно не любила эту процедуру и смертельно боялась минуты выхождения глистов, может, потому, что одна из наших английских поднянек рассказывала нам, что у ее знакомой была девочка, которой дали глистогонное, и в ту минуту, как она начала пить, глисты поднялись к ней в горло и задушили ее. Так глупо рассказывать детям такие истории. Во всяком случае, я не только боялась цитварного семени – либо в виде белых или розовых конфеток, или в виде какой-то темной размазни, – мне все потом представлялось в малиновом цвете, что было неприятно и, очевидно, означало род отравления организма. В течение трех дней нам давали эту гадость, а за обедом в виде закуски очень вкусную селедку, отмоченную в молоке, и к ней кусочки чеснока. На третий день давали касторку, что тоже было мучительно, но, кажется, всегда мы избавлялись от большого количества глистов. Мими всегда говорила, что, когда ночью мы скрежещем зубами или днем чешем носы, «it’s a sure sign of worms».[18]
Мама нам всегда выписывала вещи и все книги, а иногда и игрушки из Англии. Приход этих ящиков из Лондона был, конечно, радостным событием, и я помню, как мы любили запах всего содержимого, этот запах «лондонского смога». Носильные вещи для нас Мама выписывала от Davis. Мне особенно запомнилась одна присылка, которая показалась идеально красивой: для каждой из нас было по кофточке светло-абрикосового цвета из какой-то рубчатой шерстяной и очень мягкой материи, которая была расшита узорами из узенького черного сутажа. К этим кофточкам для каждой была шляпа с райской птицей, которая совершенно покрывала ее и ниспадала сзади своим очаровательным хвостом. Я, кажется, редко после этого видала райских птиц, и они теперь считаются такими дорогими и редкими, что мало находятся в употреблении. Эти наряды, конечно, были для воскресных и праздничных дней в Дугине, а вообще нас, кажется, одевали более чем просто, но я даже в раннем детстве любила красивые вещи, особенно красивые лица, чем и объясняется, что я так ясно запомнила лицо Тоцы[19] или Пети в его белой папахе и черном бархатном кафтане: он был настолько красив, что его постоянно останавливали на улице, чтобы любоваться им, когда он выходил гулять зимой. Когда я выучилась читать самоучкой по-русски по книге с прелестными картинками под именем Параша Лупалова или Сибирячка, я стала читать все, что под руку попадалось. Когда я научилась и по-английски, то Мама мне выписала из Лондона чудное иллюстрированное издание «Тысячи и одной ночи». Чтобы никто мне не мешал, я забиралась с книгой к Мама в спальню и садилась под киот на prie-dieu,[20] на которой всегда теплилась лампадка в форме бронзовой чаши с извитыми стеклянными подсвечниками. В киоте висели подвенечные иконы Папа и Мама, а на последней – подвенечный венок Мама. В середине висела икона «Нерушимой Стены Киевской», затем в длинном ящике подвенечные свечи родителей и одна из золотых кистей с похоронного покрова бабушки Паниной и, наконец, ремень, которым Райман так безжалостно бил бедного Сашу до его тифа и который Мама отняла, когда узнала об этом. Со временем в киоте прибавился складень с иконами всех наших святых. Наружную часть складня сделал для Мама Василий Алексеевич Шереметьев, муж ее близкого друга, Наталии Афанасьевны, которую мы прозвали Фанафина. Он очень искусно работал и вырезал из меди и других металлов на особых станках и для Мама делал этот складень из красного дерева с резной медью. Но самая главная святыня в киоте был серебряный крест с частицей Животворящего Креста в нем. Эту частицу прислал Мама, кажется, во время болезни Саши, Иерусалимский Патриарх. Когда кто-нибудь из нас болел, то мама клала тому этот крест под подушку, и он всегда и всюду ее сопровождал в особом мешочке, который она клала в свой дорожный мешок, а мешок никому не доверялся, кроме одного из нас; крест никто не смел трогать, не вымыв предварительно руки. Этот крест со временем, после кончины Мама, перешел к Саше и теперь, кажется, находится у тети Мары. Под этим киотом я запоем и читала.
После турецкой войны я тоже запоем читала «Военный сборник», который издавал наш дядя Мещерский (Папа Бобо) – издатель «Гражданина». Этот сборник был очень объемистым, и Мама, по моей просьбе, подарила мне его полностью. В нем было много интересных рассказов участников войны. Свои книги я любила и берегла.
Когда же мы перешли из детской в классную, то страстно любили, когда Leek нам читала вслух, а мы все шили вещи для бедных или кошмарные подарки Папа и Мама в виде сюрпризов. Помню, в Дугине, когда мы уже были постарше, Мама нам иногда позволяла в виде a great treat[21] немного позже ложиться и пить с ней в ее кабинете вечерний чай, к которому подавался в особой большой серой с синей полосой чашке привозной Devonshire Cream,[22] который наша скотница называла французскими пенками. В такой вечер Евгений Евгеньевич Бачинский, воспитатель Саши, читал нам из Гоголя, Пушкина и других авторов. Мы это очень любили. Когда Папа бывал дома, что случалось редко из-за его службы, то читал нам он, но особенно хорошо это получалось у нашего соседа Геннади, которому принадлежало имение Юшино под Сычевками. Он был женат на некрасивой княжне Куракиной, которую называли почему-то foolish Gennadi.[23]
О проекте
О подписке