Читать книгу «Орбека. Дитя Старого Города» онлайн полностью📖 — Юзефа Игнация Крашевского — MyBook.
cover

Нерон, который знал пана досконально, сперва сопровождал его в этих прогулках, как бы показывая сочувствие и некоторое беспокойство, потом наконец пошёл на своё обычное место перед камином и, несколько раз глубоко вздохнув, уснул. Утром Ясек нашёл пана одетым раньше, чем обычно, и на ногах, в глубокой задумчивости; а когда принёс кофе и хотел уйти, пан Валентин его задержал.

– Слушай-ка, мой Ян, – сказал он, – я буду вынужден на какое-то время уехать во Львов и Варшаву, а тут у нас, возможно, для дороги ничего нет. Сомневаюсь, чтобы какая бричка выдержала, кони старые… ну, и Гриша… как его тут брать в дорогу, когда плохо видит? И, по правде сказать, кони его ведут, а не он их.

– Это всё правда, – ответил Ясек, – потому что мы очень дома засиделись. Но, пожалуй, извините, что о том спрашивать я не осмелился, нет в том ничего плохого.

Пан Валентин мягко улыбнулся.

– Мой дорогой Ян, – проговорил он, – ты немолод; прекрасно знаешь, что человек никогда предсказывать не может, когда с ним что случится – на добро ли, или на зло это выйдет, и кто это знает? Плохое часто оборачивается в лучшее, хорошее – в несчастье. Но, по-человечески принимая то, с чем я столкнулся, неплохо.

Я предпочёл бы, может, чтобы этого не случилось, но, видно, было предназначено. Если бы я мог тебе поведать, о чём речь, ты был бы, может, очень счастлив – а всё-таки…

Ясек схватил пана за ноги, а Нерон, видя, что он так ласково подходит к нему, с лапами вскочил на колени, потому что был очень ревнивый.

– А! Отец мой, – воскликнул Ясь, – ежели так, скажите мне, что это?

– Тебе это не нужно, – сказал пан Валентин, – но вскоре ни для кого тайной не будет. Вещь очень простая: мой дед имел брата во Львове, поскольку мы происходим из… семьи, тот брат имел сына, который мне приходился дядей. Был это очень зажиточный купец, бездетный, с которым я никогда не сносился, чтобы люди не подумали о жадности. Дядя умер, оставил несколько миллионов, каменицу во Львове и Варшаве и всё это мне завещал. Что ты на это скажешь?

Ясек, которого пан Валентин подозревал, что хлопнет в ладоши, что лихорадочно возликует, стоял с поникшей головой.

– Это, может быть, для вас великое счастье, – сказал он холодно и медленно, – но, я старый, я глупый, как-то иначе вещи принимаю. Было тебе, мой дорогой пане, хорошо и спокойно, ты постелил себе гнездо, какое хотел, никто тебе не мешал, жизнь шла как у Бога за пазухой, хлеба хватало, честных удобств было достаточно, хоть избытка не имели. Что же к тебе прибудет из этого миллионного состояния? Вот, может, зависть и навязчивость людей, обманы льстецов, коварство друзей, из которых я и Нерон, так как до сих пор служили тебе, несомненно, лучшие. Поэтому будь что будет, дай вам, Боже, счастье при новой доле, но она уже тем, чем были эти ваши спокойные дни, не будет.

Пан Валентин встал и обнял его.

– О! Ты вполне прав, – воскликнул он живо, – ты высказал только то, о чём я думал со вчерашнего дня. Сердце моё бьётся, вырывается, овладевает мной уже эта горячка золота и силы, чувствую себя изменившимся, иным, худшим. Кто знает, сумею ли сдержаться, сумею ли использовать это состояние, или…

Он закрыл глаза, а Нерон, видя необычное волнение пана, аж скулить начал, старый же Ясек, который с трудом сдерживал слёзы, попросту расплакался.

– Это испытание, которому Бог захотел меня подвергнуть, – сказал пан Валентин, – найду в себе отвагу и постараюсь с ним справиться. Прошу тебя, мой старик, новость сохрани для себя.

Ясек, обняв в молчании колени пана, ушёл, а Орбека, задумчивый, взял, не зная что делая, со столика газету, и первой вещью, на которую упал его взгляд, было следующее сообщение:

«Пишут нам из Львова, что богатый местный купец, происходящий из знаменитой и старинной фамилии Орбеков, советник и секретарь его королевского величества, пан Пётр Орбека, умер 5 мая после короткой болезни в возрасте 65 лет, своё состояние в наличных капиталах, суммах, на землях, вписанных в ипотечные книги, разных дорогих вещах во Львове на улице Сикстуской, как также в Варшаве на Подвале, не имея ближайшей родни, завещанием передал всё своему племяннику, живущему в околицах Седлец, в наследных землях Кривосельце. Пан Валентин Орбека, наследник покойного, был известен и у нас в Варшаве около десяти пет назад, как одно из украшений салонов столицы и человек, любящий науки, для более свободной практики которых, полностью с некоторого времени обосновался в деревенской стороне».

Эта корреспонденция была неприятна пану Валентину, поскольку убеждала его, что вся страна уже обратила на него глаза, что приведёт к нему преследователей без меры, и что его дни одиночества безвозвратно закончились.

Не позже полудня того же дня карета подкомория Буковецкого уже подкатила к крыльцу Кривоселец и тучный сосед, вылезший из неё с помощью племянника и слуги, вбежал с громким, готовым поздравлением в скромный домик, восклицая:

– А вот бы обнять этого счастливого человека… приветствую, наш Крез! Дай присмотрюсь, какое впечатление это на вас произвело, потому что меня, я шельма (была это поговорка подкомория), возможно, новость привела бы к апоплексии.

На пане Валентине, кроме грусти и обеспокоенности, ничего было не видно, подкоморий также, заметив, что подобало настроиться на иной тон, вызволившись из объятий хозяина, тоже успокоился, стал серьёзным и принялся приводить высказывания о ничтожности земных вещей.

Поскольку подкоморий, хотя всю жизнь провёл в шумном кругу многочисленной родни и приятелей, крутящихся около дочек на выданье, двух богатых кузинок, пребывающих в его доме, и одной чрезвычайно красивой, но несерьёзной резидентки, хоть мало читал и, казалось, имел много времени для размышлений, был очень рассудительный и практичный. Он знал, как с кем вести себя, что кому сказать, как подстроиться к настроению и приманить к себе человека.

– Ваша милость, благодетель, – начал он спустя мгновение прерванный разговор, – вы, наверное, лучше меня знаете, что, как есть gratiae status[2], так и onera status[3]. Значительное состояние возлагает также великие и публичные обязанности, благодетель, и общественные, это напрасно! Не для того его имеют, чтобы лучше елось и пилось, и голова выше задиралась, но чтобы служил им и стране, и братьям. Поэтому также напрасно не усидишь, сударь, я шельма, в Кривосельцах над своими книжками, будешь должен подобрать и некоторый кружок себе и, более того, спутницу жизни, sociam vitae, и…

Пан Валентин опустил голову.

– На это я вам, пан подкоморий, отвечу только, – сказал он, – что мне, по всей видимости, с новыми обязанностями и новой жизнью так уж хорошо и спокойно не будет… как мне на протяжении этих лет было в Кривосельцах.

Он вздохнул.

– А это напрасно! – наполовину шутливо добавил Буковецкий. – Accipe onus pro peccatis[4]. Эй! Эй! Я шельма, не один бы радовался, если бы на него это бремя упало!

Ни к чему так люди не льнут, как к счастью, когда бы оно не явилось, летят как на огонь; если бы так к недоле, если бы так с солидарностью и помощью! Увы…

Ещё подкоморий не выговорился, когда послышался скрип кареты, приехал пан ловчич Вирчинский, длинная, худая фигура, всегда смеющийся и слывущий остроумцем, когда-то член люблинской палестры (адвокатура), в соседстве обычно называемый Выгой (опытный человек).

От порога он начал бить поклоны и сыпать забавные приветствия. Невольно подкоморий, увидев его, как-то передёрнул плечами, ибо они не любили друг друга, и сказал про себя: «Вот уж, как на клей…», а ловчич так подумал: «Его уже сюда принесло, наверное, думает, что для какой-нибудь дочурки его схватит…»

– Только одно вам, сударь, скажу, – отозвался ловчич, – что не слепая fatalitas, как думали язычники, правит светом, но разумное Провидение, и что quidquid fit становится заслужено. Не могло наследство упасть лучше, чем к нашему кривосельцкому Сократу. Поэтому gaudeamus i Те Deum laudamus[5].

Он не докончил ещё, потому что собрался на гораздо более долгую речь, когда тихонечко проскользнул судья пан Досталович, человек неразговорчивый, жёлтый, ревнивый, подозрительный. Его также задело, что застал там уже подкомория и ловчича, потому что каждый, хоть один ехал, гнушался другими жаждущими золота, однако же, скрыв в себе это впечатление, он пожал с великим чувством руку хозяина и добыл несколько слов поздравления.

С судьёй Досталовичем прибыл также ксендз Порфирий, который у него гостил, чтобы поздравить пана Валентина, а может, data occasione[6] и о монастыре напомнить.

Бедный ксендз, поздравляя, сам румянился, потому что принадлежал к той группе людей, что пришли бить поклоны золотому телёнку. Пан Валентин испытал самое неприятное впечатление, в душе он чувствовал, что эти любезности, эта лесть и нежность были не для него, но для почтения силы, которую он имел, могущества этих денег, такого нерушимого и страшного в руках злых и слабых людей. Это испугало его ради самого себя, ибо каждую минуту он сильнее замечал, как тяжело будет справиться с задачами жизни.

В такой день уже из-за одного обычая края постом обойтись не могло, хотя пан Валентин не терпел пьянок и угощений. Он должен был, однако же подать пару бутылок старого венгрина и пару бутылок не менее старого мёда.

Вечер был чудный, майский, гости сели на крыльце, на оживлённой беседе время проходило быстро; они, может, забавлялись бы дольше, если бы, наконец, молчаливое расположение хозяина не вынудило их к отъезду. Они чувствовали, что этот человек, должно быть, размышляет, может, борется с собой, вежливость велела уважать эту серьёзную грусть, хоть для обычных людей непонятную. Подкоморий, пригласив всех послезавтра на обедик, двинулся первый, за ним иные, и хотя пан Валентин приглашал гостеприимно на ужин, никто не остался. После отъезда гостей измученный Орбека вышел со своим достойным Нероном на крыльцо к саду.

Стук бричек исчез в отдалении, тишина весенней ночи, старая знакомая, окружала его снова. Перед ним, облитый серебристым светом луны, простирался тот старый сад, бормоча непонятную молитву, по которому столько лет, столько дней, столько одиноких вечеров проходил он, не догадываясь даже, что его когда-нибудь из этого зелёного угла вырвут на свет.

Теперь больше, чем когда-либо, он чувствовал ценность этих ушедших деней, той свободы, ненарушаемой ничем, той золотой тоски отшельника, на крыльях которой душа летит над миром!

Почти со слезами на глазах медленным шагом он спустился в свой сад. Там всё ему говорило каким-то знакомым, понятным голосом; и песня соловья, и шум деревьев, далёкое журчание воды, вращающей ил, и пастушеские песенки, и клекотание аистов, укладывающихся ко сну, сливались в какой-то настоящий ораториум земли, полный мистических звуков. Здесь и его душа могла слиться и соединиться с общим хором творения в согласной песне Богу и небесам. Много ли незабываемых тяжёлых минут он тут провёл, убаюканный этой общей гармонией к покою, какого свет дать не может?!

Помнил он те часы борьбы, когда его непослушная душа, обезумевшая от воспоминаний, рвалась из гнезда снова в свет, когда всё, чем привлекает жизнь, светлыми призраками проскальзывало перед ним, заманивая к себе… когда утомлённый, страждущий, он терял силы и оставался вросшим в этот кусок земли, который ему только серые дни тишины мог дать.

А теперь, когда ворота стояли открытыми настежь для входа, дорога устлана парчой, как страшно было переступить этот порог, созданный в дни раздумий, за которым кипел бой со светом, с собой, с людьми, страстью, ложью, легкомыслием.

Пан Валентин однажды уже пробегал по горящим углям иной жизни; молодой, полный доверия, а скорее, неопытности, на дне тех юношеских восторгов нашёл он горькую муть разочарования. Человеческое сердце, этот дорогой камень, такой светлый, растопилось в его ладони, как кусочек льда, в каплю мутной воды, в которую лилась его горькая слеза.

Он испробовал свет, но не насладился им, в его груди остались посыпанные пеплом горячие желания, он чувствовал себя неуверенным, слабым, знал почти наверняка, что его голова закружится, что будет несчастным.

Но жизнь, ах! эта жизнь, даже в страданиях имеет столько прелести!

И бедный Орбека румянился сам перед собой, видя, что тем ветром, что толкнёт его на волну, была горсть золота, издевательски брошенная ему судьбой.

Было что-то дьявольское в этом испытании, на какое он был выставлен, счастливый, спокойный или удовлетворённый, по крайней мере, онемелый, застывший… он чувствовал себя подхваченным фатальной силой из этого порта в море.

Несколько раз он повторил себе:

– Почему бы не отречься от всего и остаться так, как есть? Но человеческая слабость есть наиболее странной из софисток; она ему отвечала:

– Почему же, если это золото тебя обременяет, не использовать его и не распорядиться им лучше, чем смогли бы иные? Разбросать его, раздать, разложить мудро по шкафам.

Бедный заблуждался.

Среди этих мыслей проходил поздний вечер, уже была ночь; сад, облитый росой, в жемчужинах которой кое-где поблёскивал месяц, полный благоухания, тени и птичьих песен, казался ему раем, из которого должен быть изгнан.

Он припомнил свои прогулки, мечты и музыку, и живопись, и книжки.

– А это единственные удовольствия жизни, после которых нет пресыщения, не оставляют мути, вечно пьётся и желается, а душа выходит чистой, всё более прозрачной, всё более сильной, как бы подготовленная к лучшему свету.

Он сорвал ветку берёзы, которая облила его холодными слезами ночи и дождём увядших цветочков, и побрёл к своему клавикорду На нём лежала любимая соната Бетховена, одна из тех его последних, вдохновлённых невыразимой борьбой чувств и мыслей в хаотичном бою, болью, взывающей к Богу. Была в ней вся жизнь человека. Allegro его молодости, свежее и благоухающее, largo влюблённости, менуэт пира и свадьбы, потом, словно в насмешку, отрывок похоронного марша и финал, полный грёз и тоски старости, хотя полный ещё недогоревшей жизни.

Для Орбеки эта соната была почти всей его историей, воспетой ему ясней, чем он сам мог её рассказать; сел и пальцы сами побежали по клавишам с той немилосердной энергией, какую имеет человек только в избранные минуты жизни, чувствуя в себе возрастающую силу, как бы чем-то высшим над собой, чем-то лучше самого себя.

А когда он закончил играть, только тогда заметил, что по распалённому его лицу ручьём текли слёзы, горячие слёзы, каких давно не ронял. Он омывал ими ту дорогу, которую должен был пройти, которая манила его и была для него страшной, искушала его и пугала, манила и устрашала одновременно.

Но уже старый вчерашний человек уступал в его груди место новому незнакомцу. О! Унижающе слабым есть человек, даже когда знает это своё несчастье; внутренние влияния как тараном разбивают камни стен его убеждений, рушится то, что должно было охранять, плачет над руиной и уступает победителю.

С ужасом пан Валентин сам заметил перемену, какая в нём произошла; не был собой, чувствуя ещё, что им быть перестал. Мечтал, желал, был опьянён и не владел своей волей.

Все эти мечты, которые раньше не смели переступить порога и исчезали перед его холодным лицом, теперь, осмелевшие, обнаглевшие, насмешливые сидели у него на груди и голове, играли связанным, надевали на него путы и тащили.

Мечтал, а мечта убивает, отравляет и опьяняет. Напрасно он пытался оттолкнуть призрак, не имел в себе той вчерашней силы, которая его против него вооружала.

Он встал с заломленными руками от клавикорда, бледный, разгорячённый.

– Сталось, – сказал он себе, – а стало быть, новое испытание жизни, испытание без веры, без завтра, без любви; последняя проверка, похороны спокойствия и молитвенной тишины. Поглотит буря? Поглотит… Что же, одной песчинкой, утонувшей в море, станет меньше.

А с крыльца от сада пели ему в берёзах соловьи прощальную песнь и ветер обливал его весенним ароматом лесов, а луна одевала пейзаж словно серебряным саваном.

Подкоморий Буковецкий, если хотел выступить, то умел. Развлекались там часто, потому что двор был полон молодых девушек, тут же игры, пиры, гости, танцы, сани, праздничные скрипки, именины, дни рождения, поминки, майовки, посевные нигде так прекрасны не бывали, так веселы и удачны, как здесь. Двор имел уже ту традицию хорошей гостиницы, что в нём никто не боялся ни перед обедом неожиданно прибывающего десятка особ, ни кортежа подъезжающих саней. Сама хозяйка, подкоморий, девушки умели так всем заправлять, что никогда не замечалось ни малейшей обеспокоенности.

А когда уже было время подготовиться к приёму, то выступали, что называется. Подкоморий имел своих поставщиков, рыбу в корзинах, некоторую дичь, запасы деликатесов и даже музыку по заказу.

Этот оркестр не был изысканным: первый скрипач, на один глаз слепой еврейчик, но артист, хотя бы его в Варшаву послать, тогда бы не посрамился, двое кларнетистов, также еврейских, из тех один феноменальный, громкая и страстная виолончель, вдобавок бубен. Больше трудно на деревне требовать. Виртуозы тем отличались, что часто, играя по восемнадцать часов кряду, все спали, а поэтому работали вот так уже механически, по привычке. Только первый скрипач не спал, но зато был всегда пьяный, что добавляло ему огня. Никто так мазурку не умел играть, как он, ноги сами рвались, подагрики двигались, словно скрипки были какими-то – как говорится – зачарованными.

Аронка молодёжь также часто целовала в энтузиазме, и любили его девушки, несмотря на то, что одного глаза не хватало и это место было некрасиво прикрыто волосами и ермолкой.

...
9