…Освещенные окна вызвали знакомое томление: кто-то его ждал в одном из окон.
Он знал, что все это, конечно, вздор, ни одно окно не освещено, ни одно сердце не бьется здесь для него.
Он знал больше: за окнами сидят молодые, старые и средних лет люди, по большей части чиновники, дрянь, говорят, сплетничают, играют в карты, наконец гаснут. Все это, разумеется, вздор и бредни. И на сто человек – один умный.
Стыдно сознаться, он забыл имена московских любовниц; окна светились не для него, бордели его юности были закрыты.
Где найдет он странноприимный дом для крова, для сердца?
Он увидел розовое лицо, пух мягких волос, услышал радостное трепыхание дома, детский визг из комнат и женское шиканье – и ощутил прикосновение надежной щеки.
Весь он был заключен в мягкие, необыкновенно сильные объятия.
Тогда он понял, что все, что утром творилось, – раздражение нерв, дрянь, шум в крови.
Просто – он начал визиты не с того конца.
И он обнял Степана Никитича со старой быстротой, щегольством угловатых движений.
Уже бежали дети, воспитанницы, гувернантки из дверей с визгом.
Мамзель Питон отступила перед ним в реверансе, как Кутузов перед Наполеоном.
Она была налита ядом, и ее прозвали дома Пифоном.
Дети и воспитанницы тряслись на ножках, ожидая очереди на реверанс.
Детей Степан Никитич тотчас отослал. Мамзели Пифону он отдал какие-то распоряжения почти на ухо, так что Пифон с гадливостью отшатнулся. Впрочем, она тотчас же скрылась.
– Змей Горыныч, – кивнул головой Степан Никитич не Грибоедову, а вообще. – Диво женское.
Соорудился стол.
Виноград из Крыма, яблоки из собственного имения, трое лакеев побежали, запыхавшись, за остальным.
Степан Никитич расставил вино, обратился не то к бутылкам, не то к Грибоедову: «Знай наших» или: «Не замай наших» и уставил в порядок.
Потом деловито потащил его к свету, серьезно оглядел и хмыкнул от удовольствия. Грибоедов был Грибоедов.
– Что ж ты, мой друг, не заехал ко мне сразу? Ведь стыдно ж тебе маменьку беспокоить. Ведь твой Сашка там в гроб всех уложит.
Стало ясно, как дважды два равно четырем, что он, Александр Грибоедов, Саша, приехал с Востока, едет в Петербург, везет там какие-то бумаги, и баста. Расспросы и рассказы ни к чему не поведут. Они имеют смысл, только когда люди не видятся день или неделю, а когда они вообще видятся неопределенно и помалу, – всякие расспросы бессмысленны. Чтобы продолжалась дружба, нужно одно: тождество.
Степан Никитич тащил Грибоедова к окну убедиться, что он тот же, и убедился.
Принесли еще вина, пирог с трюфелями.
Степан Никитич слегка нахмурился, оглядел стол. В его взгляде была грусть и опытность.
Он взял какую-то бутылку за горло, как врага, примерился к ней взглядом – и вдруг отослал обратно.
Грибоедов, уже расположившись поесть, внимательно за ним следил.
Они встретились взглядами и захохотали.
– Анна Ивановна-то, друг мой, – сказал Бегичев значительно о своей жене, – это я только при змее Пифоне тебе сказал, что она в гостях. Она опять к матушке перебралась.
Он покосился на лакея и нахмурил брови.
– На сносях, – сказал он громким шепотом.
– Ты скажи ей, моему милому другу, – сказал Грибоедов, – что если мои желания исполнятся, так никому в свете легче ее не рожать.
Анна Ивановна была его приятельницей, заступницей перед маменькой и советчицей.
– А ты как, на которую наметил? – спросил и весело и вместе не без задней мысли Бегичев.
– Будь беззаботен, – расхохотался Грибоедов, – я расхолодел.
– А..? – Бегичев шепотом назвал: – Катенька. Грибоедов отмахнулся.
– Роскошствуешь и обмираешь? – подмигнул Бегичев.
– Да я ее навряд и увижу.
– Ты в нее тряпичатым подарком стрельни, – посоветовал Бегичев, – они это любят.
– В Персии конфеты чудесные, – ответил задумчиво Грибоедов, жуя халву.
Бегичев щелкнул себя по лбу:
– Позабыл конфеты, ты ведь конфеты любишь, сластена.
– Не тревожься. Здесь таких конфет вовсе нет. Там совсем другие конфеты. Вообрази, например, кусочки, и тают во рту. Называется пуфек, или вроде хлопчатой бумаги, и тоже тают. Называется пешмек. Потом гез, луз, баклава – там, почитай, сортов сотня.
Бегичев чему-то смеялся.
– Маменька-то, – сказал он вдруг, – я ее с месяц уже не видал. Прожилась совсем.
Грибоедов помолчал.
– А твои заводы как? Он огляделся вокруг.
– У тебя здесь перемены, как будто просторнее стало.
– Сердце мое, – говорил Бегичев, – ты нисколько не переменился. Заводы у меня совсем не идут. У жены что дядей, теток!
Бегичев все строился и пускал заводы, но заводы не шли. Состояние жены проживалось медленно, оно было значительное. Женины родственники вмешивались в дела и наперерыв давали советы, бестолковые.
Потом Бегичев повел его в диванную, Грибоедов забрался с ногами на широкий, мягкий, почти азиатский диван. Бегичев притащил с собой вина и запер дверь, чтоб Пифон не подслушивал.
– Я сегодня в вихрях ужасных, – сказал Грибоедов и закрыл глаза. – Все пробую, все не дается. Я, вот погоди, переберусь к тебе, на твой диван совсем. Поставишь мне сюда стол, и буду писать.
Бегичев вздохнул.
– Перегори, потерпи еще. Поезжай в Персию на год. Грибоедов открыл глаза:
– Маменька говорила?
– Да что ж маменька, у маменьки пятнадцать тысяч долгу у старика Одоевского.
И, взглянув в глаза Бегичева, Грибоедов понял, что не о маменьке речь.
– Я уже давно отказался от всяких тайн. Говори свободно и свободно.
– Тебе в Москве нехорошо будет, – сказал Бегичев и снял пылинку с грибоедовского сюртука. – Люди другие пошли. Тебе с ними не ужиться.
Грибоедов взмахнул на него глазами:
– Ты обо мне как о больном говоришь. Бегичев обнял его.
– У тебя сухая кровь, Александр. Тебе самому, мой единственный друг, здесь не усидеть. Вспомни, как перед «Горем» было: бродил, кипел, то собирался жить, то умирать. И вдруг, как все пошло!
Он был старше Грибоедова; у него не было имени, о положении он не заботился, просто проживал женино состояние, но он имел над ним власть. Грибоедов рядом с ним казался себе неосновательным.
Таков был мягкий пух бегичевской головы.
– Я в Персию не поеду, – лениво сказал Грибоедов, – в Персии у меня враг, Алаяр-хан, он зять шаха. Меня из Персии живым не выпустят.
Он не думал о докторе Макниле, не помнил о нем – но когда говорил о Персии, чувствовал неприятность свежего, не персидского происхождения.
– Я что? – говорил Бегичев. – Я ем, пью, тешусь заводами. Утром встаю, думаю: много еще времени до вечера, вечером: еще ночь впереди. Так и время пройдет. А тебе большое плаванье. А отчего Алаяр-хан сделался враг твой? Да, да. Это участь умных людей, что большую часть жизни надо проводить с дураками. А здесь их сколько! Тьмы и тьмы. Больше, чем солдат. Может, к Паскевичу?
– Неужто ты думаешь, – сказал Грибоедов и скосил глаза, как загнанный, – что я у него способен вечно служить?
Ему стало тесно на диване. Они выпили вина.
– Ты не пей бургундского. От бургундского делается вихрь в голове.
Саша не пил бургундского, пил другое. Он присмирел, сидел насторожась. Он стал послушен. Так сидят два друга, и английские часы смотрят на них во весь циферблат.
Так они сидят до поры до времени.
Потом один из них замечает, что как бы чужой ветер вошел в комнату вместе с другим.
И манеры у него стали как будто другие, и голос глуше, и волосы на висках реже.
Он уже не гладит его по голове, он не знает, что с ним делать.
У него, собственно говоря, есть желание, в котором трудно сознаться, – чтобы другой поскорее уехал.
Тогда Грибоедов подошел к фортепьяно.
Он нажал педали и оттолкнулся от берега.
Вином и музыкой он сразу же отгородился от всех добрых людей. Прощайте, добрые люди, прощайте, умные люди!
Крылья дорожного экипажа, как пароходные крылья, роют воздух Азии. И дорога бьет песком и пометом в борт экипажа.
Ему стало тесно метанье по дорогам, тряска крови, тряска дорожного сердца.
Он хотел помириться с землей, оскорбленной его девятилетней бестолковой скачкой.
Но он не мог помириться с ней, как первый встречный прохожий.
Его легкая коляска резала воздух.
У него были условия верные, как музыка. У него были намерения. Запечатанный пятью аккуратными печатями, рядом с Туркменчайским – чужим – миром лежал его проект.
Арабский конь быстро мчится
два перехода – и только. А верблюд
тихо шествует день и ночь.
Саади. Гюлистан
Появилась маленькая заметка в газете «Северная пчела», в нумере от 14 марта:
«Сего числа в третьем часу пополудни возвещено жителям столицы пушечным выстрелом с Петропавловской крепости о заключении мира с Персией. Известие о сем и самый трактат привезен сюда сегодня, из главной квартиры действующей в Персии Российской Армии, ведомства Государственной Коллегии Иностранных Дел Коллежским Советником Грибоедовым».
С трех часов все перепугались.
Пушки Петропавловской крепости – орудийная газета Петербурга. Они издавна вздыхают каждый полдень и каждое наводнение. На миг в Петербурге все торопеют. В жизнь каждой комнаты и канцелярии вторгается пушечный выстрел. Краткий миг изумления кончается тем, что взрослые проверяют часы, а дети начинают бессознательно играть в солдатики.
Привычка эта так сильна, что, когда начинается наводнение, чиновники бросаются переводить часы.
Но с трех часов 14 марта 1828 года пушки вздыхали по-боевому. Был дан двести один выстрел.
Петропавловская крепость была тем местом, где лежали мертвые императоры и сидели живые бунтовщики.
Двести один, друг за другом, выстрел напоминал не торжество, а восстание.
Между тем все было необычайно просто и даже скучно.
Вечером коллежский советник прибыл в нумера Демута.
Он потребовал три нумера, соединяющиеся между собою и удобные. Он завалился спать и всю ночь проспал как убитый. Изредка его смущал рисунок обоев и мягкие туфли, шлепавшие по коридору. Чужая мебель необыкновенно громко рассыхалась. Он словно опустился в тяжелый, мягкий диван, обступивший его тело со всех сторон, провалился сквозь дно, и нумерные шторы, казалось, пали на окна навсегда.
В десять часов он уже брился, надевал, как перед смертью или экзаменом, чистое белье, в двенадцать несся в Коллегию Иностранных Дел.
В большой зале его встретили чины. Сколько разнообразных рук он пожал, а взгляды у всех были такие, как будто в глубине зала, куда он поспешно проникал, готовилась неожиданная западня.
Все коллежские советники Петербурга были в этот день пьяны завистью, больны от нее, а ночью безотрадно и горячо молились в подушки.
Западни не было, его пропускали к самому Нессельроду.
И вот он стоял, Нессельрод, в глубине зала.
Карл-Роберт Нессельрод, серый лицом карлик, руководитель наружной российской политики.
Прямо, не сгибаясь, стоял коллежский советник в зеленом мундирном фраке перед кондотьером и наемником шепотов.
Наконец движением гимнаста, держащего на шее шест с другим гимнастом, он склонил голову.
– Имею честь явиться к вашему превосходительству.
Карлик высунул вперед женскую ручку, и белая ручка легла на другую, желтую цветом.
Коллежские советники смотрели.
Потом снова раздалось заклинание коллежского советника:
– Ваше превосходительство, имею честь вручить вам от имени его превосходительства главнокомандующего Туркменчайский Трактат.
Белая ручка легла на объемистый пакет с сургучами. Серая головка зашевелилась, еврейский нос дунул, и немецкие губы сказали по-французски:
– Приветствую вас, господин секретарь, и вас, господа, со славным миром.
Карл-Роберт Нессельрод не говорил по-русски.
Он повернулся на каблучках и открыл перед Грибоедовым дверь в свой кабинет. Сезам открылся. По стенам висели темные изображения императоров в веселых рамах, и стол был пуст, как налой.
Взгляду, которому нельзя было зацепиться ни за книгу, ни за папку с делами, предоставлялось предаться на волю отвлеченного случая.
Тут его Нессельрод усадил.
– Перед тем как отправиться, господин Грибоедов, к императору, я хочу лично выразить вам свою глубокую признательность за ваше усердие и опытность.
Крест болтался у него на грудке с трогательной беспомощностью и как бы приглашал дернуть и оборвать.
– Условия мира, в котором вы столь много нам помогли, для нас так выгодны, что с первого взгляда кажутся даже неосуществимыми.
Он улыбнулся печально и приятно, и эту улыбочку забыл на лице, серые глаза дребезжали по Грибоедову.
Тогда Грибоедов сделал каменное выражение. Не коллежский советник сидел перед министром, а сидели два авгура, которые торговались за знание. Нессельрод делал вид, что его знание выше.
– Превосходный, почетный мир, – сказал он со вздохом, – но…
Второй авгур не сбавлял цены со своего знания, даже не вытянул головы в знак внимания.
– …но не думаете ли вы, дорогой господин Грибоедов, – немного сбавил Нессельрод, – что, с одной стороны…
Решительно, ему не хотелось договаривать.
Тогда младший заговорил:
– Я полагаю, ваше превосходительство, что, с одной стороны, границы наши по Араксу, до самого Едибулукского брода, отныне явятся естественными границами. Нас будет охранять уже не единственно мудрость политики вашего превосходительства, но и река и горы.
– Да, да, – запечалился Нессельрод и вдруг слегка обиделся. Он перестал колебаться, и крестик остановился на груди, как пришитый. На его стороне было теперь молчание.
– С другой стороны, – сказал младший и остановился так, как будто кончил фразу. Он многому научился в Персии.
– С другой стороны, – сказал Нессельрод, как бы извиняя неопытность младшего и сожалея о ней, – сможем ли мы отвечать за исполнение столь блистательного мира во всех пунктах, принимая все-таки во внимание…
…И ручка сделала жест. Жест означал турецкую войну.
– Я надеюсь, ваше превосходительство, что турецкая кампания быстро окончится.
Старший беспомощно оглянулся: грек Родофиникин, раскоряка, заведовавший Азиатским департаментом, заболел лихорадкой. Между тем именно у него была любезная вульгарность тона, которая помогает в сношениях с младшими. Он бы тут улыбнулся, раскоряка, он бы свел разговор на какие-нибудь глупости, пустяки, и притом самого будничного свойства («какая халва в Персии! и хурма!»), и потом сразу же похлопал бы по плечу, конечно, в моральном смысле.
Нессельрод радостно улыбнулся и сказал:
– Да, я тоже надеюсь, вы, вероятно, знаете, что государь с небольшим кружком – о! la bande des joyeux![10] – Нессельрод с каким-то отчаянным удальством взмахнул ручкой, – собирается сам на театр войны, как только ее объявим.
Война уже в действительности началась, но не была еще объявлена.
Младший ничего не знал о небольшом кружке и высоко поднял брови. Положительно, руководитель ощутил недостаток истинной наивности.
Он ведь не мог так, прямо, сказать коллежскому советнику, что как раньше он хотел ускорить позорно затянувшуюся, безвыходную персидскую войну, так всеми силами он теперь должен будет стараться замедлить войну с Турцией.
Война была для него сумбур, неожиданность, brouhaha[11].
Она как-то всегда связывалась для него по воспоминаниям молодости с падением какого-то министерства. А теперь он сам был министр.
И вот он сидит, машет удалой ручкой, а между тем просто-напросто стоит уехать и выйти в отставку, пока не поздно.
Его старый приятель, граф де ла Фероней, которого недавно отозвали во Францию, писал ему каждую неделю из Парижа: французы беспокоятся, они недовольны, Европа соразмеряет русские силы со своими, и пусть уж он, Нессельрод, сговаривается с новым послом, а граф де ла Фероней советует: мир, мир во что бы то ни стало, любой, при первой удаче или неудаче.
Бесплатно
Установите приложение, чтобы читать эту книгу бесплатно
О проекте
О подписке