И все вдруг замолчали, кто-то вышел, за ним остальные, и через минуту она осталась одна – перед зеркалом, лицом к лицу с незнакомой женщиной, узкой сукой, размалеванной, с тяжелым взглядом и сухим блеском в глазах. Ее позвали, и она бросилась к сцене, перевела дыхание, кивнула, взяла онемевшими пальцами письмо, вышла из-за кулисы, стала читать письмо вслух, не глядя по сторонам: «Они повстречались мне в день торжества; и я убедился достовернейшим образом, что они обладают большим, чем смертное знание…» А потом, дождавшись своей очереди, вскинула голову и, глядя в лицо Макбету, с улыбкой заговорила таким голосом, что даже у кавдорского тана мороз побежал по коже: «О, никогда над этим утром солнце не взойдет!..»
Она доиграла спектакль до конца, дождалась выхода на поклоны, покивала, поулыбалась, потом вернулась в грим-уборную, попыталась запереться, но не смогла попасть ключом в замочную скважину и потеряла сознание, упав под дверью с ключом в судорожно сведенной руке.
Нора очнулась, выползла из-под одеяла – на ней ничего не было – и пошла в темноту, пошатываясь и ориентируясь на звук, который ее разбудил.
Странный звук – как будто кто-то напевал песенку без слов, тихонько хлопая при этом в ладоши.
Выставив перед собой руку, она брела по коридору, который не был коридором в ее квартире или загородном доме, но почти не думая об этом. Сил не было, чтобы думать о чем бы то ни было. Думать и делать – не было сил. Если и возникала мысль, то угасала сама собой, не получив ни крови, ни духа. У Норы не было ни крови, ни духа – только вялое тело, которое лежало пластом в чужой спальне, иногда сползая с кровати, чтобы справить нужду. Если бы не этот странный звук, она не тронулась бы с места. Странный звук…
Она остановилась, почувствовав, что коридор кончился и впереди, в темноте, ее ждало большое пространство, большая тьма, из которой пахло скипидаром и доносился странный звук.
Нащупав перила, спустилась по лестнице и двинулась на звук.
Глаза привыкли к темноте. Она различала очертания каких-то предметов – квадраты, прямоугольники, обошла стул, увернулась от тяжелой ткани, свисавшей с потолка, и увидела свет.
На полу и на стульях горели свечи, бросавшие слабый мерцающий свет на мольберты, картины, ящики, коробки, разбросанное всюду тряпье, на валявшиеся под креслом грубые башмаки, на огромного зверя, который издавал странные звуки, похлопывал в ладоши и приплясывал на пятачке среди колеблющихся огоньков.
Этот голый зверь был сплошь покрыт черным густым волосом, и от него пахло крепким потом и скипидаром, а когда он повернулся к Норе, она почувствовала такой запах перегара, что в голове помутилось, и она упала бы, не подхвати ее чудовище.
Он отнес ее наверх, в спальню, уложил, бережно укрыл одеялом.
При свете торшера, горевшего в углу, Нора наконец смогла разглядеть его. Это был, черт возьми, Кропоткин, художник, оформивший постановку «Макбета». Раза два или три он приходил на Покровку, чтобы обсудить декорации и костюмы, приносил эскизы, и Нора даже поругалась с ним из-за нелепой шапки, которую должна была носить леди Макбет. Впрочем, никакой ссоры и не было – сошлись на уборе, напоминающем тот, что был на голове Жанетт Нолан в фильме Орсона Уэллса, хотя Кропоткин считал, что эта шапка будет «квадратить» Норино лицо. Да, квадратить – он так и сказал: «Квадратить». Они тогда выпили на брудершафт и поцеловались в губы. У Кропоткина были мясистые, толстые губищи сладострастника, а глаза маленькие, слишком близко посаженные. Потом он несколько раз приходил на репетиции. А еще, вспомнила она, он почему-то оказался в ее грим-уборной, когда Осинский сказал, что Дон умер. Кропоткин стоял в углу, возвышаясь над всеми, и не сводил с нее взгляда. На нем были пиджак и галстук-бабочка – выглядел художник очень импозантно. А голый – обезьяна обезьяной. Горилла. Орангутан. Шапка густых курчавых волос на голове, бородища, грудь, брюхо – сплошные заросли, из которых высовывается гигантский член.
Нора улыбнулась, Кропоткин хмыкнул, сел на край кровати так, чтобы члена не было видно, и стал рассказывать о том, что произошло.
Он был в восторге от спектакля, восхищен игрой Норы и первым прибежал к ней с цветами, постучал – никто не ответил, попытался открыть дверь грим-уборной, увидел в щель руку Норы на полу, налег, ворвался, подхватил и бросился в больницу. На следующий день он перевез ее в клинику Мильштейна, а через неделю – к себе.
– Шок, нервный срыв, депрессия, – сказал он. – Вы спали три недели, пришлось подвергнуть вас искусственному кормлению. Потом стали просыпаться…
– Три недели, – пробормотала Нора. – А что сегодня? Какой день?
– Пятое, – сказал Кропоткин. – Декабря пятое. Вы здесь давно, Нора.
– Значит, я валяюсь тут…
– Больше двух месяцев.
– Твою ж мать… – Она слабо улыбнулась. – И больше двух месяцев я сигаю тут голышом?
– Ага, – сказал Кропоткин. – Голизна вам идет.
– Голизна… А кто играет леди?
– Шувалова-младшая. Говорят, хорошо играет. Я собрал все газеты, где о вашей премьере написано. Резюме: всеобщий восторг. Семеновский написал, что и вообразить не мог, что на театре можно играть так. Лучшая леди Макбет в истории русского театра, плетена мать. А почему он написал «на театре»? Жаргон?
– Да, – сказала Нора. – Зрители говорят в театре, актеры – на. На театре.
– Завтракать будете?
– Не знаю… – Похлопала ладонью по одеялу. – Полежите со мной, пожалуйста. Просто полежите. Нет, под одеялом. Под, а не на.
Он лег рядом.
– Мне, Нора, вы можете довериться без страха, – сказал он весело, когда она прижалась к нему. – Я – импотент, плетена мать. Люблю целоваться, обжиматься, а что касается остального…
– Ну так поцелуйте меня, – перебила она его. – В губы…
Новый год они встречали в Провансе.
Бывшая жена Кропоткина уехала в Австралию, оставив ему ключи от квартиры в Арле и загородного дома.
– Похоже, – сказала Нора, – она тебя все еще любит…
– Ну какая у них тут любовь! Если б они любили, то есть по-настоящему, как встарь, Европа была бы завалена трупами от Варшавы до Лиссабона… не пройдет и ста лет, как они все станут андрогинами – счастливыми андрогинами…
Взяли с собой Нюшу и Риту, которая была для девочки и няней, и учительницей.
Летели до Парижа, оттуда поездом до Нима, где Кропоткин арендовал машину, на которой они за полчаса добрались до Арля, припарковались во дворе старинного дома, выходившего фасадом в сквер на площади Форума, и отправились ужинать.
Потом прогулялись по узким средневековым улочкам, на которых изредка попадались лишь арабы в галабиях, встретили Новый год на площади Республики – в толпе, с шампанским в пластиковых стаканчиках, вернулись домой, свалились.
Нора долго не могла уснуть, думая о Кропоткине, который овладевал людьми с такой легкостью, будто и не слыхал никогда о том, что все гении – неуживчивые, замкнутые люди с серной кислотой вместо крови. Он поселил Нору в своем доме, и она сразу подчинилась ему, не чувствуя себя при этом ущемленной, изнасилованной. Он не заигрывал с Нюшей, просто протянул руку не глядя, и злючка Нюша взяла его за руку и пошла рядом, словно они всегда так ходили. Он не подлизывался, не уговаривал, не требовал, но все вели себя так, как ему нравилось, потому что им нравилось быть избранными, тронутыми им. Когда он обнимал Нору своими могучими волосатыми лапами и прижимался к ней мохнатым животом, она чувствовала себя как в детстве, когда еще не знала, что несчастна. Наверное, все дело в его огромности, думала Нора, в его невероятной физической силе, которая притягивает, вовлекает в свою орбиту малые тела. Однажды, еще в Москве, она видела, с какой яростью он орудовал молотом, разбивая на мелкие кусочки свою неудачную скульптуру, видела его лицо, изуродованное злобой, и слышала его рычание, от которого у нее мурашки побежали по спине. Но когда он с урчанием сосал пальчик на ее ноге, она словно лишалась веса. Это было не наслаждение, а счастье. Многие мужчины доводили ее до оргазма, но до счастья – только он.
Незадолго до отъезда из Москвы она спросила, что же произошло с Доном, и Кропоткин выложил все, что знал.
Тарасика взяли на даче, принадлежащей известной театральной старухе, и на первом же допросе он признался во всем. В том, что любил Дона до помрачения ума, в том, что страдал, видя его с Норой, в том, что мог вытерпеть что угодно, только не холодное презрение, которым Дон окатил его, когда он, Тарасик, утром того рокового дня попытался от избытка чувств поцеловать руку любимого мужчины, только руку, эту прекрасную мраморную руку, украшенную чуть вздувшимися голубоватыми жилами, но вместо понимания, любви, вместо жалости Дон отдернул руку, скривился и зашипел, вытирая пальцы о рубашку: «Пшел вон, дурачина!», и этого Тарасик вынести не мог, нет, не мог, потому что понял: это конец, выбежал в прихожую, достал из сумки пистолет, догнал Дона в гостиной, закричал, сорвался на визг и торопливо выстрелил три или четыре раза, а потом рухнул рядом с окровавленным телом и зарыдал, целуя его руки, эти божественные руки, украшенные голубоватыми жилами…
– Что с ним? – спросила Нора. – С Тарасиком что?
– Повесился в камере, – ответил Кропоткин. – Язык у него висел до пупка… лиловый язык…
Нора выслушала эту историю с хмурым видом. Ей казалось, что все это произошло давно, очень давно. Дон был частью ее жизни – той частью, которая умерла. А вот Кропоткину она свою жизнь отдала – легко, без сопротивления, содрогаясь от счастья…
Они прожили в Провансе почти три месяца.
Днем было тепло, солнечно, они гуляли по улочкам Арля в распахнутых куртках, Рита учила Нюшу правильно выговаривать названия книг, выставленных в витрине: «Ля философи дан ле будуар, Нюша, ле здесь не лё! Эпитр а ма мэн гош, Нюша! Вояж о бу де ля нюи, Нюша, нюи, милая, нюи…»
В Авиньоне Рита вдохновенно рассказывала о некоей знатной даме, которой власти средневекового города разрешали появляться на людях не чаще раза в неделю, да и то на балконе и под вуалью, дабы красота этой семидесятилетней женщины не вызвала массовых волнений.
В Тарасконе Нора впервые увидела, как в церкви Святой Марты Кропоткин перекрестился.
– Ты верующий? – спросила она.
– Христианин должен быть светочем, а я иногда лампочку в комнате боюсь включить, – ответил он уклончиво.
Недели две они жили в загородном доме Клэр, бывшей жены Кропоткина. Она занималась историей русского искусства, в доме было полно старых и новых книг, изданных в России. Нора взяла одну – это был Бибихин, зачитанный, захватанный, с закладками и пометками, открыла, сразу наткнулась на абзац, рядом с которым на поле стоял жирный восклицательный знак: «Для полноты надо, чтобы многое с человека осыпалось, или было бы даже уж пусть хоть насильственно содрано как одежда, и надо, опять же для полноты человека, чтобы он взял себя ВМЕСТЕ с пределом, границей, имена которой нищета, сон, смерть, молчание рыбы, молчание куста. Как раз когда человек, ощупывая себя в панике, видит исчезновение своего всестороннего и беспредельного развития, если он не поддастся панике, у него откроется второе дыхание. Или впервые откроется дыхание…»
– Твои пометки? – спросила она. – Вот тут… и здесь…
– Угу, – сказал Кропоткин. – Это мечта. Замолчать так – это мечта.
В музеях, церквях, кафе – Нюша всюду старалась держаться ближе к Кропоткину. Она ковыляла рядом с ним, и вид у нее был такой, словно правая ее нога не была короче левой на одиннадцать сантиметров.
В конце марта они прилетели в Москву, и через неделю Нора вернулась в театр.
Она долго не решалась играть леди Макбет, а когда все-таки вышла на сцену в короне, которая квадратила ее лицо, то разочаровала зрителей, ожидавших от нее той взбесившейся психопатки, страдающей высокой любовью к злу, какой она была на премьере, а не этой холодной гадины, неумолимой машины зла, перемалывающей людей и себя.
Однако критик Семеновский, которого театральные не любили за его резкость, вдруг разразился благожелательной статьей, в которой писал, что мы должны быть благодарны судьбе и Норе Крамер за то, что полгода назад стали свидетелями чуда, а чудо неповторимо. Известно, замечал Семеновский, что физически невозможно играть на сцене изо дня в день с такой самоубийственной отдачей всех сил, это свойственно скорее новичкам, дилетантам, а не профессиональным актерам, отдающим театру всю жизнь. Мы, писал он, видели такую леди Макбет, какой, пожалуй, еще не бывало в истории театра и, возможно, никогда больше и не будет. И нам, писал Семеновский, остается надеяться на то, что Нора Крамер, актриса поистине великих возможностей, поразит нас еще и в других ролях…
Прочитав эту статью, Нора с улыбкой пожала плечами: все было проще – она не могла вернуться к своей блевотине, к Дону в окровавленной рубашке, к его мраморным рукам с голубоватыми жилами, к Тарасику с его лиловым языком, висевшим до пупка, к той Норе, какой она тогда была…
Осенью Кропоткин сделал Норе предложение.
– А лампочки у нас не перегорят? – со смехом спросила она.
– Заменим, – ответил он. – А нет, так будем жить во тьме, как все.
Венчались в Знаменской церкви – так пожелал Кропоткин.
Он часто бывал в этой церкви, через дорогу от которой, за невысоким забором, лежало «расстрельное кладбище», где были похоронены прадед и дед Кропоткина – старый большевик и старый меньшевик.
В церкви Нюша была мрачной, холодной, раздражительной, и Нора понимала: дочь влюблена в Кропоткина и теперь ревнует его к матери. Что ж, у девочек не бывает неопасного возраста. Это надо пережить, перетерпеть.
Нора радовалась близости Нюши и Кропоткина, хотя иногда при взгляде на них, устроившихся на диване в обнимку и рассматривающих какой-нибудь альбом, в душе ее поднималась смута. Но не могла же она мешать их сближению. Приходилось мириться с тем, что у Нюши теперь есть мужчина – и друг, и отец, и возлюбленный, тем более что их отношения не переходили границ допустимого.
Однажды Нора слышала, как Кропоткин сказал Нюше: «Не возвращайся в прошлое и не думай о вечной жизни, это все брызги и тень. Учись ходить в немощи, и в ней будет совершаться сила Божия. Искусство немощи – это высокое искусство, учись ему. Помнишь фарисея из евангельской притчи? Господь сравнил его с кающимся мытарем. Дело не в том, что этот фарисей гордился своими делами, это чепуха. Фарисей на то и фарисей, плетена мать, чтобы понимать, что всем обязан Богу. Просто этот фарисей неправильно понимал праведность. Даже благодаря Бога, можно любоваться собой…»
Получалось, ее дочь, которую она крестила, потому что так поступали все, стала верующей, читает Евангелие и помнит какого-то там, черт возьми, фарисея, владеет специальным языком и умеет думать специальным образом, как думают настоящие верующие. Нора этим языком не владела, а значит, для дочери она была глухонемой. И понимала, что нельзя просто так взять да выучить этот язык, как учат английский или латынь, – этого мало, чтобы войти в иной мир, такой чуждый карнавальному миру театра, в котором христианин или язычник – не судьба, а роль…
Она все готова была терпеть, потому что Кропоткину удалось то, что не удавалось ни хирургам, ни высокооплачиваемым психологам, ни даже Рите, которая давно стала для ее дочери и старшей сестрой, и подружкой: Нюша больше не считала себя лишней, ненужной, уродливой – она светилась, когда видела Кропоткина, и этого света хватало даже матери, хотя до нее этот свет доходил, утратив весь жар…
Первое замужество Норы было каким-то глупым. Она была тайно влюблена в своего учителя Ксавье, оказавшегося гомосексуалистом, она была в отчаянии, когда Ксавье посадили в тюрьму, она была одинока, некрасива, талантлива, после школы попыталась поступить в медучилище, но неудачно, о том, чтобы уехать в Москву, в театральное училище, и думать боялась, да и денег не было, в общем, как ей казалось, замужество было решением всех проблем. Соседский парень Миша подходил для этого не хуже других, раз уж она решила жить не своей жизнью.
Не вышло.
Сначала она родила ребенка-кататоника, от которого вскоре пришлось избавиться, потом эти полуобморочные месяцы в магазине среди банок с красками, дома перед телевизором, водка с лимонадом, Бензина с ее мечтами о московских «глаголах», ее баянист, а однажды Миша вдруг схватил нож, закричал: «Да провались оно все пропадом!» – и перерезал себе горло на глазах у жены, тещи и баяниста, забрыгав всех кровью, и все рухнуло, и она оказалась в центре мира, окруженная развалинами и мертвыми телами, и бежала в Москву, прихватив из прежней жизни только мужнину фамилию – Тавлинская…
Второе замужество тоже было недолгим.
Она тогда жила веселой и страшной жизнью, как в горячечном сне: утром занятия в театральном училище, Станиславский и Гротовский, запахи канифоли и клея, сосиска в тесте на бегу, львы, орлы и куропатки, а вечером – вечером она становилась Бешеной Элли: шест, боль, яркие огни, стодолларовые купюры в трусиках, кипящий в венах спирт, пальцы мужчин, унизанные толстыми перстнями, красные пиджаки, голды на бычьих шеях, тестостерон, пачки денег, перевязанные резинкой, труп голой татуированной девушки в туалете, забрызганном кровью, «мерседесы» на пустынных черных улицах, розовое шампанское, беретта и ролекс на ночном столике, россыпь таблеток на ковре, секс с человеком, который утром даже не спрашивал, как ее зовут, и снова львы, орлы и куропатки…
Генрих Крамер, потомок крымских немцев, выдернул ее из этого круговорота и увез в Италию, где они провели месяц, путешествуя по Сицилии, а потом по Тоскане, и во Флоренции, в кафе рядом с площадью Синьории, сделал ей предложение – встав на колено, с кольцом в коробочке, выложенной атласом, со скрипачами в плоских шляпах, вдруг окружившими их столик, на который официанты водрузили громадную вазу с алыми розами…
Свадьба в Большом Кремлевском дворце, тысячи гостей – журналисты, нажившиеся на торговле противогазами, политики в шелковых пиджаках, бесполые существа в черной лаковой коже, звезды шоу-бизнеса в очках с бриллиантами, известный врач в кашемировом пальто до пят, в широкополой шляпе, с тигренком на поводке, седовласые отставные шпионы с сигарами, вчерашние политзаключенные, беседующие с бандитами, одетыми в костюмы от Версаче, наследник российского престола в окружении князей и графов – детей палачей НКВД, расстреливавших князей и графов, известный целитель в белоснежной хламиде, украшенной голубыми крестами, министры, спортсмены, евреи, актеры, грузины, епископы и водолаз в полном облачении, в медном шлеме с фонарем, едва передвигающийся от стола к столу в башмаках со свинцовыми подметками…
А потом был медовый месяц во Франции, где Генрих арендовал Гранд Опера, чтобы еще раз отпраздновать свадьбу с теми друзьями, которые по разным причинам не могли показаться в России, после чего они поехали в Аквитанию…
Дом в Москве, поместье под Биаррицем, роскошный особняк на Рублевке и уютный коттедж в Агуреево, десяток лимузинов и джипов в гараже, бронированный «мерседес» с мигалкой, лучшие рестораны, лучшая еда, лучшее вино, лучшая одежда, сотни людей вокруг, готовых исполнить любое ее желание…
Просыпаясь по утрам, она первым делом бежала в ванную, чтобы убедиться, что это не сон – этот испанский кафель, эти золотые краны, фарфор и фаянс, эта розовая ванная с джакузи, бар с шампанским и массажное кресло под балдахином рядом с душевой кабиной.
Она не верила, что все это – деньги, дома, лимузины и балдахины – надолго, навсегда, да и никто тогда не верил, что такая жизнь – навсегда…
О проекте
О подписке