Ночь опускается на город не как заботливое покрывало, а как мокрый плащ, пахнущий железом, углем и старой пылью. Она тяжелеет на плечах, шуршит складками по подоконникам, влипает в стекла.
Я стою у окна, и мое отражение – тусклая, вдавленная в темноту маска – повторяет за мной ту же тягучую, осторожную неподвижность, словно любое лишнее движение может задеть незримую растяжку.
За стеклом редкие огни медлят, мигают, будто забывают, для чего они зажжены, и мне кажется, что весь город вместе со мной пребывает в той самой полудреме: еще не спит, но уже не бодрствует; и в этом зыбком промежутке слышнее и тише одновременно, страшнее – и честнее.
Ночь – это время безумств, которые на самом деле могут происходить в любое время.
Ночь – это тот же день, просто тёмный.
Сон давно перестал быть отдыхом.
А что такое отдых?
Он стал учебной тревогой, которая всегда звучит одинаково – хриплая сирена, что застревает в горле.
Внутри этого звука – песчинки голосов, чьи-то крики, шепоты, приказ «занять» без координат, команда «ждать» без времени. И каждый раз одно и то же движение: веки, тяжелые, как бронеплиты, опускаются, и я понимаю – за ними не темно. За ними – свет горящего поля.
И эти координаты, чёртовы координаты, – постоянно я их теряю. Где мой компас?
Я кладу ладонь на шершавый подоконник, железо отдает холодом.
Вторая рука на шве, будто в строю: так проще удержаться на одной линии с собой.
Диван за моей спиной словно шепчет о доступной милости сна, но он – как блиндаж, накрытый брезентом: тесно, и воздух чужой, отяжелевший от старых снов. Кровать в спальне – это музейная витрина: «довоенное», чужое, не мое. Я давно не ложусь туда. Мир «до» – слишком твёрд, чтобы его не разбить случайным вдохом.
Я говорю себе: «Дыши». И начинаю считать.
Раз – прохлада от стекла.
Два – огонек на противоположном доме мигает, как пульс.
Три – где-то далеко кашлянула труба, и звук, прошедший через кварталы, стал похож на вздох гиганта.
Четыре – занавеска делит комнату по диагонали, как карта фронта, где линии то сходятся, то расходятся.
Пять – тишина.
Шесть – тишина так густеет, что ее можно свернуть в рулон.
Семь – сползает по стенам.
Восемь – прилипает к коже.
Девять – на языке стоит смак меди.
Десять – содержимое ночи начинает переливаться.
На границе сна не бывает дверей и табличек. Там – перетекание. Я всегда попадаю туда через звук: сначала – электрический гул, будто трансформатор в голове. Потом – треск, похожий на радиошум. Этот треск выстраивается в слова: «ясность – ноль», «повтори», «где ты», «держи». Мне кажется, я отвечаю, но звуки ускользают, как рыбы в воду, и от моих слов остается только мокрый след.
Теперь – шаги. Я слышу шаги там, где у звуков нет источника. Они идут за стеной, под потолком, иногда проходят через меня – и я замолкаю, позволяя им перешагнуть. Иногда я слышу, как стучит мой зубной ряд – от еле сдержанного холода, но знаю: это просто ритм, который пережидает меня, чтобы потом выскочить вперед и повести дальше.
Сон подползает с другой стороны: не засыпание – затопление. Веки смыкаются не как ставни, а как две пластины бронестекла, слипшиеся от дождя. И где-то посередине – вода. Она всегда здесь. Даже если ее нет, она все равно – здесь. Она заполняет уголки, мажет стыки, делает из свернутой тишины плотный валик. Я не сопротивляюсь. Я давно понял: борьба с водой – это разговор с зеркалом: любезности впустую.
Меня накрывает не с головой, пока – по плечи. Голоса, большой металлический гул, щелчки, как если бы кто-то по стеклу проводил монетой. Я хватаюсь за стол – просто чтобы помнить, где я. Дерево под ладонями шершавое, со старыми царапинами: их больше, чем линий на моей ладони. Каждая царапина – чья-то тропа. Я иду по одной. На ней пахнет резиной, перегретым металлом, чьим-то острым потом – тот, кто стоял впереди меня, боялся так сильно, что его боялись даже его ботинки.
И вот – мотивы перестраиваются. Диван – уже не диван. Он вытягивается в ров, в осыпанную крошевом глину канаву. На краю – целые пучки травы, желтые и прозрачные, как волоски у старой метлы. Колени мои впиваются в землю так, будто там – не земля, а сквозная сырая доска. Я слышу – далеко – музыку, жутко знакомую. Не оркестр, не гармошку, а то самое: свист – и пауза. Свист – и удар. Паузы бывают длиннее звука, и тогда они – страшнее. Пауза – значит, думают о нас.
Это не кино. Там, в кино, всегда есть граница кадра. Здесь – нет. Вся моя видимость – без полей. Широкий, растянутый горизонт, а сверху – низкое небо, как крышка перевернутой миски. Очки и маски сняты, но все равно тускло – потому что сами глаза еще не договорились, что увидят. Я двигаюсь, как всегда: криво, осторожно, без спешки, потому что спешка рвется на звуки. Я знаю – внутри меня есть коридор для каждого звука. Если их пустить одновременно, они забьют друг друга, как бойцы в узком проходе.
Имя. Первое, что приходит, – не мое. «Леха», – говорит кто-то – как хлопает маленькая дверь на кухню, – легко, обычным голосом. Я оборачиваюсь, но вижу не его, а себя – там, где меня не должно быть: на шаг впереди, чуть согнувшись, как будто не поверил, что земля пустая. Он оглядывается, и я понимаю: это не он, это – тот, другой – «ночной» я. У меня для него нет имен. Он – как беспозвоночное в банке с формалином: сохраняется лучше всех. Мы не здороваемся. У нас нет протокола на это.
– Идем? – спрашивает он, наклоняя голову. Губы у него в темноте без цвета. Глаза – черные, но не пустые. Внутри черного – блеск, как рыбья чешуя при тусклом свете.
– Куда? – спрашиваю я. Мой голос звучит так, как если бы я его услышал через помехи.
– Внутрь. Есть дверь.
Двери во сне – как молчаливые собаки: не гавкают, но всегда рядом. Мы идем вдоль неглубокого рва, потом вдоль дороги, где нет никаких машин, но в пыли отпечатки шин – свежие. «Недавнее прошлое», – думаю я, и эта мысль звучит как официальная формулировка. Воды – никакой, но все влажно так, будто только что кто-то обрызгал мир из зеленого шланга. Ураган проходит по внутренним проводам, но снаружи – неподвижность.
Дверь действительно есть. Она стоит просто в поле, без стен, как декорация на плохой сцене. Деревянная, тяжелая, с малюсенькой прорезью вместо глазка. Вокруг нее – воздух, да легкая пыль. На ее поверхности – сеть трещин, и эти трещины… эти трещины похожи на те самые карты, что висели однажды у нас в комнате: толщина линий то и дело меняет смыслы; одна и та же площадь становится то «сопка», то «высота», то «пятачок». То, что карта – это всегда про высоту, а не про длину дорог, я понял поздно.
Я кладу руку на ручку, холод жалит ладонь – привычно. Изнутри тянет влажно-теплым, как из комнаты, где сушится белье. Он – рядом, «ночной» я, – и молчит. Никаких советов. У нас почти всегда так: он меня доводит до порога, а дальше – я. Иногда я завидую ему: он никогда не стоит в дверях. Он либо внутри, либо снаружи. Ему не нужно сомневаться, он сомневается мной.
– Откроешь – не вылезешь, – говорю я себе. И понимаю: сутки состоят из множества этих дверей, и я устал от одних и тех же перегибов по одной и той же линии.
Я поворачиваю ручку. Дерево скрипит так, как скрипят зубы, когда ты их держишь в замке. Дверь распахивается без сопротивления. За ней – не поле. За ней – коридор.
Этот коридор я видел сто раз и ни разу не видел одинаково. Он длинный, с редкими лампочками, подвешенными на длинных проводах, и свет у них – тот, который болит в глазах: желтый, вялый, с отливом, похожим на жир на поверхности супа в солдатской столовой. Пол – линолеум, по которому когда-то долго ходили, и он запомнил эти ходы. Стены – то пыльные, то влажные, то с затеками, как на простыне после плохого сна. Двери – без номеров. И каждая – дышит.
– Здесь безопаснее, чем там, – говорит «ночной» я так, словно мы обсуждаем вкусы. – Но страшнее, чем «здесь».
«Здесь» – это моя квартира. Но и моя квартира – тоже коридор, если убрать привычный звук холодильника и щелчок старого выключателя. Никто не обещал, что жизнь перестанет быть проходом.
От одной двери тянет спиртом и бинтами. Мне хочется туда – жажда к точности, к больнице как к самому честному месту мира. Я знаю, что за ней – рука на белой простыне. Я знаю, что она шевельнется – на миллиметр, – и я услышу голос: «Не задерживайся». Это там, где я всегда плачу не слезами, а тем самым внутренним сжатием, от которого клавиши ребер становятся звонкими. Я медлю. Я отхожу в сторону.
Другая дверь пахнет суриком, металлом и табаком. Там – пустой бокс, тень серии, «разбор полетов» без полетов. Там я снова и снова пытаюсь повернуть время так, как поворачивают ключ в часах: стрела же так просто движется на месте. Я знаю: там меня ждет рой «если бы», и этот рой кусает хуже пчел – не оставляет следов, но отнимает силы.
Еще одна – пахнет мелом. И меня ломит туда – не потому, что я люблю мел, а потому что мел – как маленькая белая ложь, которую можно стирать. Это дверь в класс, на доске – всегда одно и то же слово: «Зачем». И я каждый раз пишу ответ – мел ломается, руки белеют, слова тают, как если бы мел был льдом. Я люблю эту дверь, потому что она обещает честную ошибку. На охоте за честностью я стал хорош.
Но я иду дальше. Потому что я уже слышу – иначе. Не запах, а звук. Шелест бумаги в архиве, которого я не видел никогда, но который во мне – как запасной легкий. Фотографии шевелятся в воздухе, не касаясь стола. Это те фотографии, которые я раскладывал и клал обратно, пока их края не стали мягкими, как ткань. А они все равно – живут своей жизнью. Это дверь, где лежит маленькое черно-белое: мальчик с тонкими руками держится за перила. Он – я. Но не я. Он – тот, кого я иногда называю «первый». Или «незнающий». Он смеется, потому что самолет в небе – символ праздника. Я иногда пытаюсь объяснить ему: самолеты другие – прилетят не за нами, а над нами. Но он ждет. И его ожидание – мой костыль.
– Если зайдешь – застрянешь, – шепчет «ночной» я. – Не потому, что ты слабый. Потому что там – липко. Пойдем дальше.
Мы идем дальше. Свет трубочек гудит, как нити в старой лампе. Издалека тянет водой. Это странно. Вода – уже была. Но там – другая. Там – кран со стонущей прокладкой, которая называет время по каплям. «Ты же любишь воду, – усмехается „ночной“. – Только не тонуть в ней». Он радуется, когда я злюсь. Злость – это, кажется, единственная эмоция, которую он уважает: она – похожа на ясность.
Я не заметил раньше: на одной двери – царапина, похожая на букву. Нельзя сказать, какая это буква: «Я», «И», «Л» – всё сразу и ничего. Я пробую ногтем – дерево отзывается сухо. «Скажи пароль», – привычно предлагает «ночной». Эта его традиция – стара, как трещины на моих ладонях. Он заставляет меня произносить вслух то, чего я избегаю. Слова хрустят у меня в горле, как раздавленные орехи.
– «Я здесь», – не думая, говорю я. И коридор – чуть-чуть – меняется. Это слово всегда дает ему форму. Коридор становится уже и длиннее. Кто-то в конце кашляет – я узнаю этого воображаемого соседа. Он живой – и этого достаточно, чтобы стало страшнее.
Дверь поддается. За ней – не комната. За ней – зеркало. Но не просто зеркало – вертикальная поверхность воды, в которой отражение – не устаёт. Рама – темная, ободранная. Стекло – не запотело. Это неправда: стекло всегда потеет, если на него дышать. Значит, здесь – нет дыхания. От этого легче. Или хуже.
Подхожу. Он – там. Я – другой. Его рука лежит у щеки так, будто он примеряет тепло к коже. Лицо – не мое. Или слишком мое. Я знаю эти мелкие разрезы по лбу, эти складки у глаза. Они появились, когда я решил никогда не выступать в свою защиту.
– Давай не будем притворяться, – говорит он мягко. – Ты сюда пришел не потому, что я позвал. Ты пришел, потому что снаружи – хуже. Ты надеешься найти в кошмаре мебель своего дома.
Я усмехаюсь. Это происходит редко – усмешка, а не улыбка. Но он прав. Снаружи – холодильник рычит как дикий зверь, стеклопакеты звенят как провода, почтовый ящик стонет раз в день – от бумажного веса. И каждый из этих звуков – не лучше артиллерии, потому что к артиллерии прилагалась форма причин связи. К быту – нет.
– Я устал не спать, – говорю я. – Но я боюсь снов.
– Ты не боишься снов. Ты боишься в них оставаться, – поправляет он – как всегда. – Потому что там ты – честнее. А честность требует держать дыхание.
– Сколько? – спрашиваю я.
– До десяти. Или пока не перестанешь считать в надежде, что счет – спасает. Счет – только мост. Но он не приводит, если по нему не идти.
Мы стоим перед зеркалом. Наши нервы работают по очереди. Он показывает мне, как скользят звуки по стеклу. Как слово «помоги» кажется собачьим лаем, если слушать его издалека у двери с плохой ручкой. Как слово «постой» превращается в «пустой», если не успеть. Как «я здесь» становится «я исчез», если зажмуриться слишком крепко.
– Ты все время спрашиваешь: проснуться или остаться? – продолжает он, а его голос – не его – голос классной учительницы, голос врача, голос гражданской жизни, раздерганной на мелкие служебные голоса. – Ты так и не понял: ты не выберешь. Тебя выбирает звук. Просыпается – не ты. Просыпается дверь. И спится – не тебе. Спится этим коридорам. Ты проводник, и тебе нужно меньше командовать себе.
– Ты хочешь, чтобы я отдал командование? – я прищуриваюсь.
– Нет, – спокойно. – Я хочу, чтобы ты перестал играть в начальника единственного человека, которого ты можешь уважать без бумаги.
Я смеюсь тихо и устало. Вода за стеной – знобит, как зуб под пломбой. Я вспоминаю: в ванной кран не до конца перекрыт. Капля падает раз в определенное время – как будто кто-то в соседней комнате проверяет пульс. Я слышу этот капельный метроном во сне. И в бодрствовании. Он связывает два мира. Он – веревка. Я держусь за нее страшно – как за простыню, из которой вылезают видения.
Он кивает – будто прочитал вслух то, что я и без него знаю. Я спрашиваю – наконец сам:
– А если я останусь? Целиком. Прямо сейчас. Поставлю здесь палатку, прикручу фонарь, разведу огонь, повешу фотографию – твою, свою, Лехину…
– Он придет, – перебивает «ночной». – И скажет: «Не задерживайся». Ему важнее, чтобы ты шёл. Ему никогда не нравились лагеря.
– Реальность – тяжелей, – произношу я вслух, словно подписываю приговор. – Она требует денег и документов, звонков и объяснений. Она требует выдерживать человеческие взгляды – реже врагов, чаще соседей – и это хуже любого «огня справа». Во сне – я хотя бы знаю, куда прятаться. В яви – прятаться некуда. Каждый подъезд – трибунал, каждая очередь – разбор.
– Значит, выбираешь зависнуть, – сухо говорит он. – Полудрема то и хороша для тебя, что она с двух сторон. В ней можно останавливать дыхание, не рискуя потерять сознание. Но от этого печень не станет печенью другого человека. Она останется твоей. Выходит, надо научиться стоять на этой границе, как на мосту. Мост – не место для палатки. Мост – место, чтобы перейти.
Я думаю: мосты. Они дрожат, когда по ним идут тяжелые машины. Их строят, как швы, чтобы соединить разрезанное. В нас самих – тоже мосты. Между днем и ночью, между войной и кухней, между «я останусь» и «я уйду». Мосты иногда рушатся. И мы падаем в воду. Если знаешь, как дышать в воде, – выживаешь. Если нет – богатый флорой и фауной речной мир заливает легкие настоящим. А настоящего иногда – слишком много.
– Скажи, – шепчет он. – Сам себе. Как в рацию: «Держать». И держи. Держи этот тонкий край: не засни насовсем и не просыпайся в панике. Держи – пока ночь делает своё – не доброе и не злое – дело: растворяет. В растворе всегда цедится то, что не растворяется. Вот что нам нужно. Этот осадок – наш белок. Им будем жить.
Я стою и держу. Ладони на краю рамы зеркала – проще понимать границы, когда касаешься. Дышу через счет. На «три» в голове громыхает – я вижу вспышки, как на внутренней стороне век кто-то катает стеклянные шарики. На «пять» звучит трава – да, у травы есть звук: она не шуршит – она звонит, когда по ней проведешь костяшками пальцев. На «семь» приходит запах: тот самый, от которого воротит желудок, – смесь крови и железа, но без крови, а железо без магнита. На «девять» – шум воды. На «десять» – тишина.
В тишине наконец-то произносится имя. Не я – оно. «Леха», – как будто кто-то за моей спиной сказал – просто: «Ты тут?» Тень моего друга встает не из стены – из желудка. Она теплая. Она держит меня за рукав – не тянет, нет, – просто держит, как чтобы мы не потеряли друг друга в толпе. Он ненавидел толпу. Я тоже. Мы в ней становились невидимы друг другу. В толпе страшнее, чем под «бах»: там не знаешь, где рядом.
– Ты меня слышишь? – спрашиваю я.
– Всегда, – отвечает он. Или мне кажется. Я устал выяснять, где мои слова, где – эхо, где – мысль. Внутри сна слово может быть действием. Я опасаюсь случайно командовать тем, чего боюсь.
– Я не задержусь, – говорю ему. – Я знаю, ты был бы недоволен, если б я сел на табуретку посередине коридора и залип.
– Я не вмешиваюсь, – отвечает он. Или «ночной». В этом месте их голоса сходятся, как две ведущие в одну дорогу. – Но, если ты выбираешь – выбирай не против себя. Если страшно там – и страшно тут – ищи место, где страх – тише. Иногда «тут» – это кружка кофе, а «там» – чистая вода. Иногда наоборот. Сегодня – проверим.
Он исчезает. Не в смысле «исчез». Он раскручивается, становится спиралью в воздухе и уходит в другую комнату. Зеркало чуть темнеет, как если бы на улице прошла туча. Я слышу речь – как во дворах слышат телевизоры: чужая кухня, чужая дерзость, чужая ругань. Я слышу формулы: «вдох, задержка, выдох». Это кажется зарядкой для снов.
Я отступаю от зеркала. Коридор меня принимает. Двери опять – по обе стороны, по обе половины. Я иду – туда, где пахнет мелом. Мне сегодня необходима доска. На ней – мое «зачем», как недопитый чай. Я беру кусок мела – рука сразу белеет. Пишу крупно – так, чтоб можно было прочесть издалека: «Я – тоже человек». Одно это письмо – как снять сапог: становится легче, но идти босиком – больнее. Мел ломается. А я – нет. Мел можно взять новый. Себя – не поменяешь как инструмент.
Шорох фотобумаги тянет дальше. Память – бумажная, и у нее есть громкость. Сегодня она – небольшая. Это приятно. Когда она громкая – она хрустит на всю голову. Я беру маленькую карточку – мальчик у перил. Я знаю этот двор – не знаю, откуда. Может, из чужого альбома – трюк. Я говорю мальчику – это моя привычка, от которой меня воротит, но без которой я распадаюсь:
– Самолеты – это не свобода. Самолеты – это приближение. Не смотри вверх, когда гул. Смотри под ноги. Там – живые.
Мальчик усмехается. Это я смеюсь. Хорошо. Значит, мы делаем какое-то дело: передаем самому себе инструмент – лапидарный, тупой, но необходимый. «Где конверт?» – спрашивает «ночной» из тени. Я киваю. Бумага, ручка, письмо. Коротко – без объяснений и перечислений, просто «здравствуй». Я напишу – потом. Я ещё держу мост.
Звуки возвращаются – не те. В коридоре – дверь, которая пахнет теплом кухни и железным ключом. Это дверь – сюда. В мою квартиру. Вывесок нет. Я узнаю ее по тому, как она слушает. Она слушает меня, когда я молчу. Это всегда приятно – кого-то, кто предпочитает тишину звуку. Я беру ручку. Нащупываю монету в кармане – ту самую, десять рублей, круглая, как слово «ноль». Я помню – ее место под ковриком. Привязка. Я верну ее. Привязки – то, что удерживает от полета лицом вниз.
О проекте
О подписке
Другие проекты
