Читать книгу «Технофеодализм. Что убило капитализм» онлайн полностью📖 — Яниса Варуфакиса — MyBook.
image
agreementBannerIcon
MyBook использует cookie файлы
Благодаря этому мы рекомендуем книги и улучшаем сервис. Оставаясь на сайте, вы соглашаетесь с политикой обработки персональных данных.
 





 






















Получившаяся в результате общая теория относительности была не для слабонервных. Чтобы понять ее, нужно было сначала принять образ мышления, который отвергает то, что говорят нам наши органы чувств. Если вы хотите понять гравитацию, объяснял Эйнштейн, вам нужно перестать думать о пространстве как о коробке, в которой находится вселенная. Материя и энергия, действуя как единое целое, формируют контуры пространства и определяют течение времени. Единственный способ понять пространство и время, или материю и энергию, – это представить их как партнеров, заключивших друг друга в самые интимные, самые неразрывные объятия. Гравитация – это то, что мы чувствуем, когда проходим кратчайшим путем через это четырехмерное пространство-время.

Неудивительно, что нашему мозгу трудно постичь реальность, которую рисует общая теория относительности Эйнштейна. Мы эволюционировали на поверхности планеты, которая ничтожно мала по сравнению со всей Вселенной. В нашем ограниченном мире мы можем прекрасно обойтись полезными иллюзиями от наших органов чувств: например, убеждением, что трава зеленая, что существуют прямые линии или что время постоянно и независимо от нашего движения. Эти убеждения ложны, но всё же полезны в той мере, в какой они позволяют нашим архитекторам проектировать безопасные здания, а нашим часам – координировать наши встречи в заранее согласованные моменты времени. Каждый раз при игре в бильярд, ударяя кием по цветному шару, мы убеждаемся в наличии четкой причинно-следственной связи. Но если бы мы полагались на эти иллюзии при путешествии за пределы нашей планеты, в макрокосм, мы бы буквально потерялись в пространстве. Точно так же, когда мы всматриваемся в мир субатомных частиц, из которых состоит наше собственное тело или стул, на котором мы сидим, даже связь между причиной и следствием исчезает.

Какое отношение всё это имеет к деньгам? Название самой известной книги об экономике ХХ века – «Общая теория занятости, процента и денег». Она была написана Джоном Мейнардом Кейнсом в 1936 году для того, чтобы объяснить, почему капитализм не может оправиться от Великой депрессии, и намек на общую теорию относительности Эйнштейна в названии был намеренным. Кейнс, который встречался с Эйнштейном и знал о его работах, выбрал такие слова, чтобы возвестить о полном разрыве с традиционной экономикой – разрыве столь же полном и решительном, как разрыв Эйнштейна с классической физикой.

О своих коллегах-экономистах, которые настаивали на том, что деньги следует понимать как еще один товар, Кейнс однажды сказал, что они «напоминают евклидовых геометров в неевклидовом пространстве», снова недвусмысленно подтвердив влияние Эйнштейна. Традиционное экономическое представление о деньгах наносит вред человечеству, считал Кейнс. Экономисты напоминают конструкторов космического корабля, гибельно полагающихся на Евклида, а не на Эйнштейна. Они использовали иллюзии, которые, хотя и были полезны в микрокосме отдельного рынка (например, рынка картофеля: снижение цен обычно может привести к росту продаж), вызовут катастрофу при применении к экономике в целом – макроэкономике, где падение цены денег (процентной ставки) может никогда не привести к увеличению денежных потоков в форме инвестиций и занятости.

Точно так же, как Эйнштейн положил конец нашим иллюзиям о том, что время существует вне пространства и отдельно от него, Кейнс хотел заставить нас перестать думать о деньгах как о вещи, как еще об одном обычном товаре, который существует вне и отдельно от наших действий на рынках и рабочих местах.

Сегодня нас бомбардируют фантасмагорически идиотскими представлениями о деньгах. Невежественные политики прибегают к метафоре крохоборства, чтобы оправдать саморазрушительную политику жесткой экономии. Управляющие центробанков, сталкивающиеся одновременно с инфляцией и дефляцией, напоминают пресловутого осла, который страдает одновременно от жажды и голода, но не может решить, что ему делать сначала – пить или есть, а потому умирает. Криптоэнтузиасты предлагают нам исправить мир, перейдя к наивысшей форме денег-как-товара: к биткойну и его различным потомкам. Информационно-коммуникационные корпорации Большой цифры[9] создают свои собственные цифровые деньги, чтобы глубже заманить нас в свою ядовитую паутину платформ.

Я не могу придумать лучшей защиты перед лицом этого организованной какофонии, чем совет Кейнса (выведенный из теории Эйнштейна): перестаньте думать о деньгах как о чем-то отдельном от того, что мы делаем друг с другом, друг для друга, на работе, во время игры, в каждом уголке и щели нашей социальной вселенной. Да, деньги – это вещь, такой же товар, как и любой другой. Но это также одновременно нечто гораздо большее. Это, прежде всего, отражение нашего отношения друг к другу и к нашим технологиям; то есть средствам и способам, которыми мы преобразуем материю. Или, как поэтично выразился Маркс:

Они – отчужденная мощь человечества. То, чего я как человек не в состоянии сделать, то есть чего не могут обеспечить все мои индивидуальные сущностные силы, то я могу сделать при помощи денег. Таким образом, деньги превращают каждую из этих сущностных сил в нечто такое, чем она сама по себе не является, то есть в ее противоположность[10].

Свобода выбирать? Или свобода проиграть? В начале 2015 года историческая случайность привела меня на пост министра финансов Греции. Учитывая, что в силу обязанностей мне было нужно сталкиваться с некоторыми из самых влиятельных людей и институтов в мире, международная пресса стала вчитываться в мои статьи, книги и лекции в поисках подсказок, чего можно от меня ожидать. Они оказались сбиты с толку моим заявлением о том, что я марксист-либертарианец – самоопределение, над которым немедленно начали насмехаться некоторые либертарианцы и большинство марксистов. Когда один из интервьюеров погрубее спросил об источнике моей «очевидной бестолковщины», я в шутку ответил: мои родители!

Шутки в сторону, отец был, по крайней мере косвенно, ответственен за другой важный компонент моего политического образования: мою неспособность понимать, как можно искренне дорожить свободой и терпеть капитализм (или, наоборот, как можно одновременно быть левым и не быть либералом). Он и моя мать, которая была феминисткой, завещали мне убеждение, диагонально противоположное тому, что стало, к сожалению, общепринятым заблуждением: что капитализм – это свобода, эффективность и демократия, в то время как социализм – это справедливость, равенство и этатизм. На самом деле с самого начала своего существования левые всегда выступали за освобождение.

В феодальную эпоху, которая прочно укоренилась в Европе в XII веке, экономическая жизнь не предполагала экономического выбора. Если бы вы родились землевладельцем, вам бы никогда не пришло в голову продать землю своих предков. А если бы вы родились крепостным, вы были бы вынуждены работать на землевладельца, не питая иллюзий, что когда-нибудь сможете сами владеть землей. Короче говоря, ни земля, ни рабочая сила не были товаром. У них не было рыночной цены. В подавляющем большинстве случаев переход права собственности происходил только в результате войны, на основании королевского указа или в результате какой-то катастрофы.

Затем, в XVIII веке, произошло нечто примечательное. Благодаря прогрессу в судоходстве и навигации международная торговля такими вещами, как шерсть, лен, шелк и специи, стала прибыльной. Это навело британских землевладельцев на мысль: почему бы не начать массово выселять крепостных с земель, на которых они выращивают бесполезную репу, и не заменить их овцами, которые дают драгоценную шерсть для международных рынков? Выселение крестьян, которое получило название «огораживание» – так как оно заключалось в ограждении тех земель, на которых их предки трудились веками, – дало большинству людей то, чего они лишились после изобретения сельского хозяйства: выбор.

Землевладельцы могли выбрать сдачу земли в аренду по цене, отражающей количество шерсти, которое она может произвести. Выселенные с этой земли крепостные могли выбрать продажу своего труда за деньги. Конечно, в реальности свобода выбирать ничем не отличалась от свободы проиграть. Бывшие крепостные, которые отказывались от грязной работы за жалкую плату, умирали от голода. Гордые аристократы, которые отказывались от превращения своей земли в товар, разорялись. По мере отступления феодализма появлялась возможность сделать экономический выбор, но он был таким же свободным, как тот, который предлагает мафиози, с улыбкой говорящий: «Я сделаю вам предложение, от которого вы не сможете отказаться».

К середине XIX века Маркс и другие основоположники левой мысли полностью сконцентрировались на поиске путей нашего освобождения. Конкретно в ту эпоху речь шла об освобождении нас от неспособности, подобно доктору Франкенштейну, контролировать наши собственные творения – и, не в последнюю очередь, машины, появившиеся в результате промышленной революции. Говоря нестареющими словами «Манифеста Коммунистической партии»:

…общество, <…> создавшее как бы по волшебству столь могущественные средства производства и обмена, походит на волшебника, который не в состоянии более справиться с подземными силами, вызванными его заклинаниями[11].

Более века левые были в первую очередь озабочены избавлением от самонавязанной несвободы – вот почему они глубоко поддерживали движение против рабства, суфражисток, группы, укрывавшие преследуемых евреев в 1930-х и 1940-х, организации за освобождение чернокожих в 1950-х и 1960-х, первых протестующих геев и лесбиянок на улицах Сан-Франциско, Сиднея и Лондона в 1970-х. Как же мы оказались в ситуации, когда «либертарианский марксизм» звучит как шутка?

Ответ кроется в том, что где-то в ХХ веке левые обменяли свободу на другие вещи. На Востоке (от России до Китая, Камбоджи и Вьетнама) стремление к освобождению было заменено тоталитарным эгалитаризмом. На Западе свободу оставили ее врагам, отказавшись в обмен на нечетко определенное понятие справедливости. Как только люди поверили, что им придется выбирать между свободой и справедливостью, между несправедливой демократией и жалким существованием в навязанном государством эгалитаризме, для левых всё было кончено.

Двадцать шестого декабря 1991 года я приехал в Афины, чтобы провести несколько дней с родителями. Пока мы болтали за ужином перед тем самым камином из красного кирпича, над Кремлем был спущен красный флаг. Благодаря коммунистическому прошлому папы и социал-демократическим наклонностям мамы они испытывали общую боль. Они знали, что в истории этот вечер ознаменует не только распад Советского Союза, но и конец социал-демократической мечты: смешанной экономики, в которой правительство обеспечивало общественные блага, а частный сектор производил изобилие товаров для любых прихотей, – в общем, цивилизованной формы капитализма, где неравенство и эксплуатация сдерживались в связи с политически опосредованным перемирием между владельцами капитала и теми, кому продавать, кроме своего труда, нечего.

Мы осторожно, хотя и не без доли оптимизма, согласились, что являемся свидетелями поражения, которое стало неизбежным, как только наша сторона утратила убежденность в несправедливости капитализма, потому что он неэффективен, что несправедлив, потому что нелиберален, что он хаотичен, потому что нерационален. Возвращаясь к основам, я спросил маму и папу, что для них означает свобода. Мама ответила: возможность выбирать партнеров и проекты. Ответ отца был схожим: иметь время читать, экспериментировать и писать. Каким бы ни было твое определение, дорогой читатель, свобода не должна представлять собой возможность проигрывать различными душераздирающими способами.

Папин вопрос. Почти все сегодня воспринимают капитализм так же, как рыба воспринимает воду, – даже не замечают, относясь к нему как к невидимому, незаменимому, естественному эфиру, в котором мы движемся. Как в известной цитате Фредрика Джеймисона, людям легче представить конец света, чем конец капитализма. Однако для того поколения левых, к которому принадлежал мой отец, в середине – конце 1940-х наступление конца капитализма на короткое время показалось вопросом всего нескольких лет, если не месяцев. Но затем одно, потом другое, и крах капитализма начал отодвигаться в будущее всё дальше и дальше, пока после 1991 года окончательно не исчез за горизонтом.

Будучи представителем поколения, которое считало, что капитализм должен смениться чем-то другим, папа продолжал размышлять о конце капитализма даже после того, как пришел к выводу, что не доживет до него. Тем не менее примерно через десять лет после наших экспериментов у камина, когда мечта о социализме пребывала в глубокой рецессии, я штудировал труды политических экономистов, а отец всё больше погружался в изучение древних технологий.

Время от времени, ощущая, что может, не испытывая чувства вины, предоставить мне заниматься исследованиями тайн капитализма, пока сам наслаждается чистыми радостями археометрии, он размышлял о том, как капитализм может однажды закончиться и что придет ему на смену. Он не хотел, чтобы капитализм рухнул с ужасным грохотом, потому что грохот имеет свойство отнимать ужасающее количество хороших людей; было бы лучше, если бы вместо этого посреди нашего обширного капиталистического архипелага могли спонтанно возникать социалистические острова, которые постепенно расширялись бы и в конечном счете образовывали целые континенты, на которых преобладали бы технологически развитые коммуны.

В 1987 году он обратился ко мне за помощью в настройке своего первого стационарного компьютера. Он назвал его славной пишущей машинкой, обладающей вместе с тем впечатляющей возможностью редактирования текста прямо на экране. «Представь, сколько бы еще томов добавилось к полному собранию сочинений Маркса, если бы у бородатого был такой», – пошутил он. Как будто в доказательство этого он использовал ее в последующие годы, чтобы штамповать объемные статьи и книги о взаимодействии между технологиями и литературой древних греков.

Шесть лет спустя, в 1993 году, я привез в дом в Палеон-Фалироне один из первых громоздких модемов, чтобы подключить его компьютер к зарождающемуся интернету. «Эта штука полностью изменит мир», – сказал он. С трудом дозвонившись до жутко медленного греческого интернет-провайдера, он задал вопрос на засыпку, который в конечном счете вдохновил меня на эту книгу: «Теперь, когда компьютеры могут переговариваться друг с другом, не сделает ли эта сеть свержение капитализма окончательно невозможным? Или, может быть, она наконец раскроет его ахиллесову пяту?»

Погруженный в собственные проекты и драмы, я так и не смог ответить на его вопрос. Когда я наконец решил, что готов дать ответ, папе было уже девяносто пять, и ему было трудно следить за моими размышлениями. И вот наконец несколько лет спустя, всего через несколько недель после его смерти, я пытаюсь изложить на бумаге свой ответ – с опозданием, но, надеюсь, не напрасно.