На следующий день еще до полудня, спустя неполные сутки после первого посещения, ноги снова понесли меня в «Пальмиру». Тело настаивало. И что ему до термометра, который заявлял, мол, холод на дворе стоит собачий. Неподвижный воздух пробирался сквозь все одежки и обволакивал мои члены ледяной пленкой. Какое облегчение обнаружить дверь в кафе открытой и просочиться в пахнущее хлебом тепло. Мои глаза невольно просканировали комнату, просто чтобы убедиться, что его нет среди посетителей. Понятия не имею, откуда я это знала, но знала твердо. Я медленно подошла к прилавку, меня снова поразило, до чего же уютно обставлено место. Никакой претенциозности, присущей всем этим новомодным пекарням, в которых жители западной части Осло готовы выстаивать длинные очереди.
За прилавком стояла та же молодая женщина и запускала вспениватель для молока, который аккомпанировал моим шагам звуком «вуууш». Такая же гордая, такая же поразительно уверенная в себе. Человек, которому привычно внимание. Который движется в том же элегантном ритме, что и музыка на заднем плане, ранний Майлз Дэвис, «Birth of the Cool»[22]. Полки гнулись под тяжестью хлеба. Перед каждой полкой висели маленькие, заполненные вручную листки бумаги. «Батон Моби Дик», значилось на одной. «Буханка Дон Кихот» – гласила другая. На прилавке красовались сконы, круассаны и сдобные булочки. С краю – масло, два вида варенья, два вида сыра, два вида ветчины.
– Что это за ветчина? – поинтересовалась я.
– Серрано и Пармская.
Я кивнула. При слове «пармская» я всегда вспоминала создателя шрифтов Бодони, который жил и работал в Парме.
– Извините, можно спросить, как вас зовут?
– Эрмине.
Мне стоило догадаться, что ее зовут как-то в этом духе – по-кошачьи, похоже на эрмелин[23]. Или похоже на Bodoni. Осанистая и недоступная. Женщина в имперском стиле. Я перевела взгляд на листочки перед хлебами. Что-то совсем иное, Ренессанс, Венеция. Я увидела в этом почерке целый мир. Даже налет чего-то арабского, ориентального. Это, должно быть, был его почерк. Ясное дело. Отмеченный индивидуальностью. Единственное, что я в этом мире презираю, это людей с безликим почерком. Я представила его руку. Пальцы, сжимающие ручку. Старый «Паркер»? Внутри меня все затрепетало. Я прислушалась к звукам из дальней комнаты. Тишина.
– Его здесь нет, – сказала Эрмине.
Она, должно быть, заметила, что я вот-вот задам этот вопрос. Голос звучал холодно, интонации – слегка враждебно. И сейчас она напоминала мне об одной подруге, об эпизодах моей юности.
Я купила «Батон Моби Дик». Эрмине оттаяла.
– Вам понравится, – сказала она.
По дороге на улицу, у самой двери, я заметила нарисованный вручную плакат. Через два дня в кафе намечалось мероприятие. Шрифт был идентичен почерку на листочках с хлебами.
В этом почерке был заключен целый мир.
Я жила в небольшом мирке. А теперь он стал шире. Одним росчерком пера.
Девочкой я жила во вселенной, которую можно было бы обойти по периметру за час, не более. Эта окружность заключала теплые руки и дружескую речь, умиротворяющее словесное гудение отца, в той же тональности, что и с пациентами, доверительный голос матери, будто она и дома объявляла вылеты самолетов, взявших курс на чужие страны. Я двигалась будто во сне. В безобидном сне.
Мама обычно будила меня, выводя пальцем надписи на моей голой спине. Мне нравилось так просыпаться.
– Что ты пишешь? – бормотала я в полудреме.
И мама всегда отзывалась: «Люблю тебя, сокровище мое».
Меня не крестили, но эти знаки будто имитировали этот ритуал, были как благословение, заверение в том, что не приключится тебе зло[24]. Такими мне запомнились первые буквы, хотя я их и не понимала: наслаждением.
Нежные мамины пальцы по спине-холсту. Начищенный до блеска предмет из латуни. Мое имя из сахарной пудры на пироге.
В памяти годы детства суть долгая умиротворенная дрема. Я вижу себя на кроватях, на диванах, на лужайках и на пляжах, и я посапываю или размеренно потягиваюсь по-кошачьи. Мы с Рамзесом были одной масти. Может, счастье и сонливость неразлучны? Счастье и дурман?
В то время, когда большинство ровесников занимали картинки, я была одержима письмом. Или точнее: для меня все, и картинки тоже, было письмом. Это началось, когда я пошла в школу и мир стал шире.
В конце августа я с бантами в волосах сидела за партой. В глубине души понимая, что эпоха беззаботности подходит к концу, я, тем не менее, смело взирала в будущее. Наслушавшись морских баек деда, я усвоила, что первый класс – самый лучший; я ощущала, что плыву на роскошном корабле жизни. Мне предстояло научиться писать. Я смотрела на лежащий передо мной карандаш как на нечто острое. Как на мощный инструмент.
У деда был топор. Отменный инструмент, постоянно заверял он, проводя ногтем по наточенному до блеска острию. Дедова топора я побаивалась.
– Топор на что только не сгодится! – рассуждал дед, когда я плелась за ним по участку.
Он валил им высокие деревья и строгал изящные фигурки, тогда как я не обошлась бы без ножа. Колол топором толстые поленья или точил им строительный карандаш. Топор приходился кстати, даже если нужно было разделать огромные куски мяса или забить гвоздь. Когда мы были в сарае, я порой стояла спиной и слышала: гек, гек, жжик, жжик, бам, бам, – и когда я поворачивалась, на верстаке уже лежал скворечник в форме стройной лодки.
– Даже если в твоем распоряжении только один топор, можно выстроить самый настоящий дом, – говаривал дедушка.
Однажды, в самой чаще леса, он без предупреждения вырубил «Е» в дереве, только стружки летели. Будто топор был пером.
Я очинила карандаш. Он лег на парту, наточенный, важный. Готовый к бою.
Кем он был? Дома на кухне я выложила хлеб из «Пальмиры» на стол. Он был ни на что не похож. Широкий, мучнисто-белый. Неровная, шишковатая поверхность поблескивала кристаллами морской соли. Я ласково провела пальцем по корочке, думала, что смогу различить отпечаток пальца – во всяком случае, он же должен был дотронуться до этой буханки. Что со мной творилось? Ведь я же прекратила искать. Я была как археолог Говард Картер[25] в Египте, который был готов сдаться. И вдруг: спотыкаешься о камень. Находишь в песке ступеньку. Копаешь и обнаруживаешь лестницу вниз, а за ней и дверь, а за ней – сокровищницу?
Я отрезала ломоть, положила на него кусочек сыра. Девушка была права. Мне и впрямь понравилось. Подумалось, что он наверняка приготовлен «любящей рукой». На вкус солонее обычного. Вкус моря. Впервые за долгое время я ощутила сытость, приятную сытость. И мысли побежали в непривычном направлении, точно вкус пробуждал образы. Уплетая хлеб, я вспоминала разные истории, которые со мной приключались летом у моря, неумелое барахтанье в воде, первую рыбу, первый безрассудный прыжок в воду. Я что, снова собираюсь совершить что-то безрассудное? Я призадумалась: а почему бы и нет. Я тосковала по безрассудству. Меня одолело желание работать, и я вошла в домашний кабинет. Как обычно, или точнее сказать, как в мой наиболее амбициозный жизненный период, я поставила диск со звуками сякухати – мистические, движущиеся будто ощупью мелодии – и снова взялась за распечатку главы о поезде из «Анны Карениной». Выхватила из текста ответ графа Вронского на вопрос о том, почему он тоже покидает Москву: «Зачем я еду? – повторил он, глядя ей прямо в глаза. – Вы знаете, я еду для того, чтобы быть там, где вы, – сказал он, – я не могу иначе». Я вглядывалась в эти слова, внезапно ощутив прилив недовольства шрифтом Cecilia. Во фразе было девять «е», и я увидела с неумолимой ясностью, до чего они нелепы, насколько сильно их начертание выбивается из общей массы шрифта. Я немедленно бросилась вносить правки и просидела до вечера не вставая. Почерк из «Пальмиры» всколыхнул воспоминания из первого класса, тех времен, когда я выводила свои первые «ешки». Но и сейчас, когда я сидела у монитора, мне казалось, что не поздно все начать сначала.
Я не помню, как научилась читать. Чтение не особо-то меня занимало. Но от чего, скажите на милость, я задохнулась от восторга, впервые столкнувшись с письмом? Не знаю. И раз уж на то пошло, впечатлял меня не сам шрифт. Но рисунки. Наша классная наставница была художницей. Художницей, у которой хватало сил еще и преподавать. Мы знали, что она писала картины и что имела ателье. В школе она обучала нас писать «А» и «а», но, кажется, все только рисования ради. Вскоре «А» почти растворилась в рисунках, развешанных по всем стенам. Сделалась собственной вселенной. Я знала, что фрекен права; я частенько разглядывала латунную «А», припрятанную под подушкой как фетиш, – и обнаружила, что она раскрывалась и показывала мне образы далеких вещей.
Живописные вещицы нашей фрекен внезапно заставили меня быть внимательней к мелочам. Нарисовав пышный «джунглеподобный» букет рядом с «Б», я стала основательней изучать цветы, которые забирала для мамы в благоухающей лавке в центре города. Я внимательнее присмотрелась к неизменно галантному цветочнику и вдруг обнаружила, что он был двойником короля Улава. Когда мы подобрались к «Л», то нарисовали лягушку. Вечером я прибежала к дедушке и впервые всерьез принялась изучать загадочных существ, что обосновались у ручья возле сарая.
«С» представляло сложности. В норвежском языке не так уж много слов начинаются с «с».
– «С» – маленький бунтарь, – посмеивалась фрекен.
Мне это было приятно. Она все равно кое-что придумала; изобразила скрипача и скрипку. Скрипач походил на принца. Меня забавляла мысль, что она адресовала это лично мне. Кто бы мог подумать, что она вновь окажется права.
При помощи всех этих листов ватмана с буквами и рисунками по стенам класса фрекен творила новый мир. Это были уже не листы бумаги, но двери в новые измерения, измерения, которых прежде не существовало. Это была дополненная реальность.
В течение недели, когда мы разучивали «Г», я порой только и делала, что днями напролет перебирала слова на «Г». Дед раздобыл старую энциклопедию, и я упросила его зачитывать мне вслух словарные статьи на «Г»: гейша, Гоятлай[26], гладиатор, мост Голден Гейт, грейхаунд, гуляш. Я, возможно, что-то слышала или даже знала об этих предметах и людях, но только теперь они начали существовать взаправду. В такие дни по дороге в школу только слова на «Г» я видела в цвете – глицинии, груши, гаражи, галантерея, грузовик, галка – все остальное скрывала тень.
– Буквы можно складывать, – сказал однажды дед.
– Во что?
– В слова.
Я знала об этом, однако мысль мне претила. Это казалось ненужным. Рисунки были историями сами по себе. Когда мы учились сцеплять буквы друг с другом, сокращать их до куцых звуков, мне приходилось несладко. Особенно поначалу. Мать с отцом даже подумали, уж не отстаю ли я в развитии. Я не могла прочесть слово как слово; я видела в нем рассказ, созданный из букв, из рисунков фрекен. Стоило увидеть слово март, как я представляла себе не месяц, но моряка, акулу, руку и топор. Слово превращалось в полную драматизма историю.
С тех самых пор, как я пошла в первый класс, я видела сокрытое. Возможности. Слова, что проступали наружу, когда мне удавалось утихомирить свои ассоциации, казались унылыми, а то и вовсе непонятными. Однажды я-таки сумела сложить вместе буквы на одной из дедовых бутылей с водой:
– В-О-Д-К-А, – зачитала я вслух. – ВОДКА.
Неожиданно за моей спиной возник и он сам.
– Это значит «вода» на русском языке, – сказал дед.
– А почему ты не пьешь воду из-под крана? – поинтересовалась я.
Он не ответил. Вот только взгляд его сделался таким же отрешенным, как когда он сидел, уставившись в пустоту. Когда ему, догадывалась я, слышались крики о помощи.
Кардинал из Кратца изгнал брата Доминго из монастыря и лишил его сана посреди городской площади у всех на глазах, но он ведать не ведал, какой силой тот наделен. Когда кардинал вышел из кафедрального собора после мессы в следующее воскресенье, брат Доминго как раз закончил выкладывать на площади конские кучи в форме такой буквы К, какую он высмотрел в гримуаре[27] чернокнижника Киприана. Приметив кардинала, брат Доминго бросил пару волосков из хвоста кошки кантора на Κ, и все вокруг узрели – и по сию пору рассказывают, – как и кардинал, и кафедральный собор, и колокольня растеклись и будто втянулись в конский навоз. А тот в мгновение ока обратился раскаленной добела кованой К. Ее и поныне никому не удалось сдвинуть с места. А коли кто не верит, пусть едет в Кратц да убедится сам.
– Зачем люди пишут? – спросил однажды дед, когда мы с ним сидели в Мемфисе.
Я призадумалась. Ничего не шло в голову. Я тогда училась в шестом классе и только что продемонстрировала деду сочинение на завтра, четыре страницы убористым почерком, на тему «У себя в гостях через пятьдесят лет».
– Пишут-то все, дело ясное, но я не о том, – добавил он. – Зачем человеку писать осознанно, какой в письме смысл?
Он по обыкновению работал в изношенной галабее, купленной на Каирском базаре лет сорок назад; он был монахом, склонившимся над серым камнем, над гравировкой, которую предстояло покрыть черным лаком. Потолочный свет не горел, и рабочая лампа нависала над самой поверхностью камня, освещая выбитые буквы в мельчайших деталях. Игра света и тени помогла мне прочесть: «Се, творю все новое»[28].
Дедушка наносил краску медленно, уверенно, ни одного лишнего движения тонкой кистью.
– Потому что мы смертны, – сказал дед, так и не дождавшись моего ответа.
Я не поняла. Он имел в виду книги? То, что человек может обрести славу благодаря тексту в книге – славу, которая, быть может, пребудет и после его смерти? Я в это ни капли не верила. А сегодня верю и того меньше.
Ребенком я редко думала о смерти. Я считала само собой разумеющимся, что лет, скажем, через пятьдесят буду жива. Что я буду сидеть у себя в гостиной так-то и так-то. Вот о чем я написала в сочинении.
Посещение Фив нередко оканчивалось прогулкой, после которой я делалась беспокойной. Дед брал меня за руку – он брал меня за руку, даже когда я стала старше, – и вел вдоль спортивной площадки, переводил через дорогу и заводил в ворота кладбища, которое, по словам деда, лежало на «душевно подходящем ему» расстоянии от гранитной мастерской. Элиас звал кладбище Саккарой. Я уже тогда знала, что заложено в названиях, которые он беспрестанно использовал: мое первое знакомство с Египтом было похоже на шершавый язык и мягкую шерсть. Преодолев ворота, мы медленно шагали по тропинкам между надгробиями. Мне помнится неизменно ясная погода, тихий теплый воздух, полный душным запахом трав.
Дед то и дело останавливался возле могильных плит. Я никогда не знала, был ли он знаком с покойником лично или припоминал трудности, связанные с работой именно над этим памятником. Или, может, он хотел показать мне, что занимается важным делом, что только его скарпель не дает этим жизням кануть в реку забвения. Нас окружали могилы обычных людей, но благодаря исполненным благородства золотым буквам Элиаса Йенсена они походили на кладбище павших героев. Что бы ни было, он всегда тихонько читал вслух имена, написанные на камнях, которые мы миновали. Как-то я спросила, зачем он это делает.
– Человек живет, пока звучит его имя, – был ответ. По дороге я читала. «Помним, любим, скорбим», «В сердце и в памяти», «Спи спокойно». Иногда торжественная, обнадеживающая цитата из Библии.
– Вот что остается, – не раз и не два говорил дед. – Имя на камне. Кое-какие даты. Кто-то, может, прочел целую библиотеку, но с собой заберет одно-единственное короткое предложение.
Он встал у могилы адвоката, работавшего в Верховном Суде, и указал на строчки ниже: «И всякий, живущий и верующий в Меня, не умрет вовек»[29].
И что с того, думала я почти с раздражением. Не знаю, почему дед так часто брал меня с собой на кладбище. Знаю только, что эти прогулки приводили меня в смятение. Внушали страх смерти, от которого я так и не сумела отделаться. Я знала, что знак перед последней датой отнюдь не был крестом; это был кинжал.
Однажды утром, когда я только начала оставаться ночевать у моего возлюбленного, мы лежали на матрасе, тесно прижавшись друг к другу, и рассказывали друг другу разное. Лед покрыл окна кружевной занавеской, но в камине горел огонь, и мы лежали без одеял.
– Знаешь, что написано на надгробии моей мамы? – спросил он.
Я принялась гадать. Он подивился, сколько эпитафий я знаю. Но ни одна не подошла.
– Первые семь нот «Концерта для виолончели с оркестром ми минор» Эдуарда Элгара, – сказал он. – Она была романтической натурой. И скептически относилась к словам.
– А что насчет тебя?
Я хотела сказать: «Ты считаешь себя романтической натурой?»
Но он не понял, что я имела в виду.
– У меня вообще не будет надгробия. Я никогда не умру. Пообещай мне. Не дай мне умереть.
– Обещаю, – отозвалась я и притянула его к себе.
О проекте
О подписке