Читать книгу «Звёздная болезнь, или Зрелые годы мизантропа» онлайн полностью📖 — Вячеслава Борисовича Репина — MyBook.

Часть первая

Мое знакомство с Петром Вертягиным состоялось осенью восемьдесят первого года. Фамилия Крафт – его вторая фамилия немецкого происхождения – досталась Вертягину от отца и всегда вызывала у него неприятие, несмотря на то, что Вертягин-старший на протяжении всей своей жизни пользовался и той и другой фамилиями в зависимости от обстоятельств. Как дипломат, верноподданный Франции, Вертягин-Крафт считал, по-видимому, излишним афишировать свои русские корни…

Поздней осенью мне стало известно, что меня разыскивает по Москве иностранец. Незнакомец названивал мне в коммуналку по нескольку раз в день, оставлял через соседей устные сообщения. В это время я жил за городом и в квартире на Трубной практически не появлялся, поэтому связаться со мной ему никак не удавалось. К тому же соседи сообщили мне о звонках только спустя неделю. У звонившего будто бы был акцент. По одной этой детали я сразу догадался, что меня ждет очередная весть от дяди, жившего за границей. Музыкант и «невозвращенец», в семидесятых годах тот гастролировал с оркестром в Западной Германии и попросил политическое убежище. Дядя осел во Франции, проживал в Нанте, не все его письма тогда доходили…

Кое-как мне всё же удалось связаться с разыскивающим меня французом, и мы договорились о встрече. Сразу же и выяснилось, в Москве у нас есть общие знакомые. Дома у знакомых первая встреча и состоялась.

Эмансипированная, родом из семьи советских интеллигентов с номенклатурным статусом, Маша К. со школьной скамьи была спаивающим звеном целого клана моих сверстников, которых объединяло не только соперничество за право ухаживать за самой Машей, особой довольно привлекательной, не только модное в те годы ничегонеделание, но и уважение, как кто-то однажды подметил, к неуважению как таковому. Маша жила в центре Москвы. Просторные апартаменты, которыми ее одарило зажиточное семейство, превратились в проходной двор. У Маши постоянно кто-то жил. Постоянно устраивались вечеринки. Прикрываясь положением папы, прожужжавшего уши «литературного» функционера, имя которого у одних вызывало брезгливость, а у других зыбкую надежду, что через Машу в карман всемогущего Дмитрия Иваныча можно подсунуть какую-нибудь письменную просьбочку и заполучить протекцию, Маша принимала у себя даже гонимых, лишь бы гость не был «занудой» и имел бы хоть какое-то отношение к «литературе и искусству»…

Едва ли у Маши оставалось время для работы над диссертацией, посвященной норвежской классической литературе, которую она пыталась осилить не первый год и без видимых успехов, какую бы помощь ей ни оказывали ученые поклонники. Мурлыча от удовольствия, некоторые из редакторов-консультантов от красавицы Маши не отходили ни на шаг. Но именно там, в приполярных широтах Норвегии, след Маши позднее и простыл – будто в назидание случайным литературоведам, да и назло оппортунистам родителям…

Прослышав через знакомых о моих неуклюжих «контактах» с неким Пьером из Парижа, который уже успел побывать у нее в гостях, Маша К. самоуправно перенесла назначенное нами рандеву к себе на старый Арбат. Дабы мы не мозолили глаза «компетентным органам» у входа в Московский главпочтамт, как она потом объясняла, и именно перед главпочтамтом этот самый Пьер умудрился назначить мне встречу по телефону. Вечером я пришел к Маше и застал у нее обычную компанию. Здесь отмечали, как всегда, чей-то день рождения. Но еще больше чем именинника компания чествовала молодого, лет тридцати, француза с русской фамилией.

«Пьер» просил называть его попроще – «Петей». Я, мол, из того же теста, что и все, русский. Француз Петя сидел у подоконника, благодушно наблюдал за разгулом собутыльников и молчаливо цедил ледяную водку. Он был неразговорчив. Но это объяснялось неловкостью, как я почувствовал, за подзабытый русский язык. Речь его, хотя и без акцента, звучала как перевод с французского. Наверное он это понимал.

Заполучив свою посылку – десятикилограммовый пакет с подпольной литературой, – я поинтересовался у Вертягина, откуда он знает моего дядю.

– Мы мало знакомы. Встречались как-то раз… в Нанте, – невнятно ответил он. – Невысокий? С бородкой? Книги переводит?

– Нет, дядя никогда не занимался переводами. Он музыкант.

Я постарался скрыть свое разочарование, знакомство их явно было шапочным. Отчего и жест в мой адрес с книгами, да еще и при такой тяжести посылки, выглядел действительно джентльменским.

– Я наверное перепутал. – Вертягин на миг оробел и извиняющимся тоном добавил: – Вообще я редко бываю в Нанте.

– Сами вы из Нанта?

– Нет… То есть да и нет. В детстве жил с родителями… А теперь отец там один… Я там начинал учиться. Потом перевелся в Париж… Во Франции можно перейти в другой университет, – вдруг разговорился он, – было бы желание….  Нант – это в Бретани, вы слышали?.. Симпатичный город. Но провинция – везде провинция.

В подтверждение сказанного Пьер Вертягин не по-русски закивал головой и из вежливости стал разглядывать распакованные мною книги и пластинки. Его удивляло, что в Москве кто-то слушает «Пинк Флойд» и в то же время Гленна Гульда, а кроме того, интересуется корреспонденцией Антонена Арто времен пребывания этого полугения в сумасшедшем доме. Он удивлялся, что в СССР читают романы Конрада, Набокова, Лоуренса. Вертягин был уверен, что за такие книги до сих пор ссылают на сибирские рудники.

С легкой руки той же Маши между нами завязались дружеские отношения. Уже не один месяц я жил за городом, в Переделкино, свою комнату на Трубной уступив родственнику, которого жена выгнала из дому за распутство. Родственник и оплачивал мне в виде компенсации небольшую летнюю дачу – попросту хибару. Вертягина же Маша возила на родительскую дачу, которая находилась неподалеку, в Лесном Городке.

Загородная жизнь Маши в Лесном Городке мало чем отличалась от городской. Здесь тоже постоянно жил кто-нибудь полубездомный. Кто-нибудь обязательно приезжал без предупреждения. Вертягин не выдерживал богемной атмосферы больше двух дней. И стоило ему услышать, что я обитаю где-то поблизости и иногда делаю пешие марш-броски через весь лес, как он мгновенно напросился ко мне в гости. Ему хотелось увидеть «настоящий» русский лес, посидеть у деревенской печки. Но он воображал себе, конечно, что-то свое, далекое от реальности. Переделкинский лес небольшой и совсем не дремучий. Да и в летнем домике, который я снимал, сколько его ни топи, простуду можно было подхватить при малейшей непогоде. Но чтобы развеять иллюзии русского француза, я предложил ему заехать ко мне в ближайшие выходные. От Лесного Городка езды на электричке – считаные минуты.

Вертягин приехал вместе с Машей. Мне почему-то сразу не пришло в голову, что он по-настоящему за ней волочится. Хотя и трудно было не заметить уже бегающие между ними токи, ту особую скованность, граничившую с манией, незаметно изучать друг друга в спину, в профиль, но делать вид, что ничего не происходит, как-то только глаза встречаются. «Наш полуфранцузский друг», как подтрунивала Маша над Вертягиным, явно не понимал, что Маша – ветер. Свежий, но всё-таки ветер, за которым не угонишься.

Я показал свою избушку, участок, приготовил на веранде кофе, а после кофе предложил прогуляться, взглянуть на поселок. Единственной настоящей достопримечательностью в этой незажиточной стороне Переделкина был местный храм, для многих знаменитый. Подворье, прилегающее к нему, –  как-никак патриаршая резиденция.

Воскресная служба еще не закончилась, и Вертягину долго не хотелось уходить. Мы пробыли здесь до часу дня. Обедать же пошли в ресторан «Сетунь». Так в те годы назывался недорогой пристанционный ресторан, примыкавший прямо к платформе. На ресторане настояла Маша, и даже сама хотела платить за обед. Ей хотелось разбередить в себе какие-то детские воспоминания, связанные с этим заведением.

На стол с белой скатертью здесь подавали дымящийся борщ. Водку приносили в графине. И всё за считаные рубли. Сетовать приходилось разве что на медленное обслуживание, перебивающее аппетит, на нерадивость официантки, бесцеремонно насчитывавшей себе чаевые, да на грохот проходящих поездов. От содрогания путей и платформы за окном на столе звенела посуда, и с трудом удавалось разговаривать.

На прогулку по лесу, ради которой Вертягин приехал, мы отправились сразу после обеда. От ресторана мы вернулись к ограде моего домика. Лесная чаща начиналась отсюда сразу, хотя и выглядела по краям замусоренной, как случается в парках после наездов воскресной публики. Я повел гостей знакомым дальним маршрутом вглубь небольшого, но живописного пихтового леса. Затем, повернув по тропе в сторону, мы вышли к болотистому перелеску и дальше, уже огибая пустошь и делая километровый круг, через час прибрели к озерам, где местный люд летом купался. Вертягин удивлялся, насколько русский лес похож на немецкий. Похожую «флору» – смесь лиственного леса с соснами, вперемежку с зарослями ольховника – он встречал только в Германии, под Берлином…

К моей избушке мы возвращались уже в сумерки, под конец решив опять взять лесом, чтобы не месить слякоть на исхоженной за день тропинке. В просветах осинового леса уже мелькала моя кособокая ограда, когда Маша вдруг набрела на целую плантацию опят. Несколько палых черных сосен были облеплены темно-коричневыми шляпками. Зима, хотя и поздняя, уже дышала в затылок холодом. По вечерам, а иногда даже засветло переделкинский ландшафт, всё еще непроглядный из-за листвы, далеко не зимний, пробивало заморозками. Ежась от сырости, не зная, как быть с грибами – жалко же оставлять такое добро, – мы топтались на опушке и разглядывали вечереющий лес сквозь поредевшую сень берез и осин.

Ветви деревьев, стелющийся по земле чахлый кустарник, трухлявый валежник и сам лесной настил под ногами – всё покрылось к вечеру налетом инея. Лес был озарен загадочным, будто изнутри сочащимся голубоватым светом и казался погруженным в столь глубокую, не от мира сего тишину, что каждый шаг требовал усилий над собой. Треск сучьев и даже шелест заиндевелой листвы под подошвами разносился в стороны с какой-то пугающей достоверностью.

Вертягин скинул с себя пальто, связал рукава узлом и стал выкорчевывать грибы с корнями прямо на подкладку. Решил сделать Маше приятное. В его глазах сверкали одержимостью. Наблюдая за его копошением, мы с Машей переглядывались. Нам вдруг было не по себе. Много ли нужно человеку для счастья? В то же время одолевала смутная грусть, вызванная наверное пониманием, что все мы живем в разных мирах, поразительно чуждых и несопоставимых, а при этом мало чем отличаемся друг от друга. От таких прозрений мир как бы уменьшается в своих размерах. И по этой же причине кажется менее ограниченным в своих возможностях. Ну а тот, кому всё это кажется, вдруг чувствует себя обделенным и уж конечно бесправным по большому счету и невыносимо, до отчаяния беспомощным…

С этого дня Вертягин стал наезжать в Переделкино часто. На дачу в Лесном Городке, большую, казенную, уже тогда, кажется, приватизированную, его не тянуло. Всё ему казалось там фальшивым, от натюрмортов с изображением груш и арбузов до запаха постельного белья и хвои во дворе. Маша не обижалась, тем более что время от времени ей удавалось выманивать к себе и меня.

Мало-помалу я настолько свыкся с визитами Петра, что уже не удивлялся его внезапному появлению с утра на тропинке между соснами. Тропа хорошо просматривалась с веранды. И иногда я даже загадывал сам себе: появится, не появится… Ведь мобильных телефонов тогда не было.

 Вертягин всегда приезжал с полными руками продуктов, всегда тащил на себе всё, что мог купить по дороге, – овощи, если местные жители торговали у перрона чем-нибудь со своих огородов, вино, чай, кофе, сигареты. Тем самым он старался мне хоть чем-то помочь, да и избавлял меня от необходимости тащиться в пристанционные магазины, чтобы накормить его обедом, хотя кроме супа я тогда ничего не умел готовить по-настоящему. Вертягин не был белоручкой, не умел бездельничать, не любил просиживать время за болтовней, всегда находил себе занятие: помогал по хозяйству, рылся в книгах, перечитывал газеты и даже готовил. Но одна его черта, приобретаемая наверное с воспитанием, располагала к себе особенно: он никогда не лез в душу.

Он производил впечатление мягкого, но как бы отсутствующего человека. Не исключено, что это объяснялось его врожденной замкнутостью. При этом он вовсе не был интровертом, как в те годы выражались. Возможно, я приписывал ему свои собственные черты или недостатки – в человеке замечаешь обычно то, что в той или иной степени присуще тебе самому. Так или иначе, уже вскоре мне стало ясно, что он воплощает в себе тот самый тип «степного волка», своей особой масти, о котором слышали все, но редко кто распознает эту породу в своем окружении.

Вертягин был сложившимся типом человека-одиночки, который никогда и нигде не смог бы почувствовать себя удовлетворенным, потому что неудовлетворенность всегда в природе человека. Но в то же время он никогда не стал бы требовать от жизни чего-то большего и уж тем более не стал бы требовать от других, чтобы они думали или жили так же, как он. На первых порах знакомства эти качества прельщают. Но позднее всегда чем-то отталкивают. Наверное потому, что начинаешь угадывать здесь душевный холод или какую-нибудь утонченную разновидность эгоизма, а к эгоизму привыкнуть невозможно.

Вскоре я уяснил себе и другое. В жизни Вертягина наступил переломный период, со всеми вытекающими отсюда последствиями: метания из стороны в сторону, потребность «махнуть на всё рукой», «начать с нуля». Поздновато конечно. Обычно это происходит в менее зрелом возрасте. Но подобная заторможенность была типичной для французов, приезжавших в те годы в Москву, это подмечали многие. Почему именно для французов? Загадка. Заезжие идеалисты, вроде Петра, казались приотставшими в своем развитии, избалованными недорослями. И объяснялось это, пожалуй, тепличными условиями жизни у себя на родине. Но только ли этим?

И чтобы портрет не осталась незавершенным, нужно добавить, что Петру не чужды были здоровые внутренние позывы к чему-то новому, какая-то даже мания, как мне казалось, переосмысливать себя и свою жизнь себя. К этому подталкивало гостеприимство, как я считал, и общительность русских людей того круга, с которым он поддерживал отношения в Москве. Потребность в переоценке вещей пробуждалась, конечно, и от самой возможности быть полезным, помогать прямо сейчас и совершенно конкретным людям, которым действительно можно чем-то помочь. А от этой возможности – помогать! – голова у многих шла кругом. Такие были времена.

Смысл и, возможно, даже смысл жизни – вот что скрывалось за расхожим русофильством тех лет. А это то, что необходимо любому человеку, от самого праведного до самого падшего. В Москве тех лет, медленно, но уверенно готовившейся к закату целой эпохи, этот смысл поджидал на каждом шагу…

* * *

Каким ветром Вертягина занесло в Москву в ту осень, он и сам, скорее всего, не понимал как следует.

Многие, кто оказался с Вертягиным накоротке, были в курсе того, что в жизни у него творится полный беспорядок. Дома у себя, в Париже, он учился на юриста. А еще раньше успел завалить учебу на литературно-филологическом факультете. В промежутках разъезжал между США, Парижем и Западным Берлином, болтался по всей Европе, как и многие молодые люди его поколения, кого такая жизнь привлекала и кому она была по карману. На день приезда в Москву с юриспруденцией Вертягин вроде бы завязал, не то решил сделать перерыв в учебе. Позднее, когда среди его московских знакомых стал расползаться слух, что они с Машей оформляют бумаги для заключения брака, всё вроде бы встало на свои места. Вертягину досталось сразу всё – Маша, цель в жизни, нормальные заботы, планы на будущее. Оставалось надеяться, что им удастся осуществить свой замысел без лишних приключений, что было не редкостью в те годы из-за ревнивого отношения властей к своеволию рядовых граждан, особенно если их подозревали в намерении сдуть за границу. Смешанный брак являлся простым и законным способом.

После бракосочетания, состоявшегося той же зимой, родители Маши устроили банкет в ресторане «Прага», который закончился, как и следовало ожидать, разгулом Машиных друзей, приглашенных на празднество в полном составе. Многие из них закладывали за воротник от горя…

Вряд ли Вертягин женился на Маше только по любви. Хотя голова у него и шла от нее кругом. Позднее он поделился со мной, что считал своим долгом, раз уж они сблизились, выполнить по отношению к ней все свои «обязательства». Он хотел дать ей возможность свободно выезжать из страны и, если ей захочется, однажды вырваться в «свободный мир» и поселиться в нем навсегда, с ним или без него – это якобы не имело принципиального значения.

Общения с отцом Маши Петр сторонился. Брак в семье не одобряли. Отец, правда, уже со школы не мог найти на дочь управы. А тут еще иностранец, белый русский, бредовые планы! Если он и не ставил им палки в колеса, то из обывательских, как мне казалось, соображений, которым тоже иногда не откажешь в трезвости. Дочь выходит замуж по крайней мере не за забулдыгу, не за литератора с подмоченной репутацией, который, не ровен час, начнет качать права, и вытаскивать его из омута придется уже буквально за уши. Пьянь и карьеристы – вот и весь мужской контингент страны. Какой здесь выбор для девушки из «хорошей семьи»? Судя же по среде, которая дочь постепенно всасывала, заурядная для русской женщины горькая доля была написана у нее на роду, – если, конечно, не случай.

Вертягин и был этим случаем. И неслучайно со временем папашу как подменили. Он даже стал наезжать на дачу, затеял там ремонт. Француза вдруг стали носить на руках. Петра не переставали зазывать на воскресные дачные обеды, на которые съезжалось уже не просто отребье с замашками, а настоящие сливки общества – потомки конных полководцев, родственники кремлевских портретистов, матерые латинос в звании послов «развивающихся республик» в сопровождении молодящихся жен, похожих на преуспевших спекулянтш с Кавказа, и, как водилось в этой среде, общество непременно удостаивал своим присутствием какой-нибудь загадочный астролог из центра засекреченных исследований, с глазами субъекта, сбежавшего со сто первого километра, что не мешало ему по одним минам сидящих за столом определить, кто из них какого знака зодиака. Вертягин, как умел, отлынивал от этих застолий. Родители Маши обижались…